АВТОБИОГРАФИЯ (Начало 2002 год)
Как мой папа был маленьким и
o eго мoлoдоcти дo peвoлюции (1)
Я не буду придерживаться хронологии или каких-то дат, а напишу только о том, что оставило след в моей памяти, или просто чем-то поразило меня.
Сначала мне хочется описать все наши семейные предания, т. е. то, чему я не могла быть свидетелем, но много раз слышала от своих родителей и их друзей. То, о чём я слушала каждый раз с замиранием сердца и жгучим любопытством, даже, если это всё я уже слышала в десятый раз. Там много и страшного и смешного, а смешного обязательно, т. к. иначе в нашей семье ничего не рассказывалось, вернее всегда этим заканчивалось.
В детстве я смешное не очень понимала, но в последствии я стала вникать в суть и тоже смеялась с удовольствием со всеми.
Ну прежде о том, как мой папа был маленьким. Он родился в религиозной еврейской семье, исполняющей всё, что положено по Торе. Но ко всему этому они оказались простые, но очень весёлые и музыкальные люди. Каждую субботу они садились за стол и пели. Пели, как говорил папа, очень красиво и на разные голоса. И обязательно раз в месяц ходили в театр, но только на оперу.
Родился папа в Вильно в 1896 году, теперь это Вильнюс. Но, когда папе исполнилось пять лет, они переехали в Одессу. В этом городе находился очень красивый театр, одесситы поговаривали, что это второй в мире — по красоте театр, а вот какой первый, я не помню. И, конечно, хотя являлись они людьми небогатыми, но путём строгой экономии, им удавалось отложить деньги на театр, на галёрку. Галёрка — это самый высокий балкон, куда продавались билеты без мест, но очень дёшево. Папа рассказывал, что первый его спектакль, который он смотрел — «Отелло». Ему было тогда восемь лет. После этого он просто сошёл с ума. Он бредил театром, делал себе костюмы и декорации из картона, бумаги и фольги. Его мама говорила: «Нет! Вы посмотрите на этого мальчика! Что вы с ним сделали! Он совсем сошёл с ума! Театр! Ха! Театр! Как бы он не дошёл до того, что нам придётся его отправить на «Канатчиковую дачу!..». Раньше я думала: «Ну и что? Чем плохо поехать на дачу?
Но потом я узнала, что там сумасшедший дом. И папу стали брать на все спектакли, когда его семья ходила в театр. Он много хворал. У него часто болели уши, горло и текло из носа. Интересно, что уже во взрослом состоянии, он вообще никогда не болел и вырос очень закалённым человеком. Правда, в этом только его заслуга. Так вот, часто его не выпускали на улицу. Он сидел дома и рисовал. И, видимо, рисовал хорошо. В папиной семье росло трое детей — старший брат Осип, средняя сестра Рива — и он, младшенький — мизинчик, Вениамин, и, конечно, он превратился в любимца всех. И, как во всякой еврейской семье, где особого достатка не было, но уже все работали, решили, что младшего надо учить. И отдали его обучаться рисованию.
«Пусть будет в нашей семье художник. Он напишет портреты и разбогатеет».
Двоюродный брат его мамы — очень неплохой художник, он согласился учить папу. Но вот беда. Художник сажал папу за мольберт, давал задание — и ... оставлял одного в комнате. Не знаю почему, но папа никогда не мог оставаться один. Не понимаю, чего он боялся, но это осталось у него до самой смерти. И папа решил сбегать. Его посадят, а он убежит. Родители думают, что он на занятиях, а папа мой бегает по улицам. Телефонов тогда не существовало, жил этот художник далеко, и долгое время папины родители ничего об этом не знали. Он вовремя приходил домой и всё. Но однажды этот художник пришёл к ним сам и сообщил, что этот маленький лентяй никогда не станет никем, т. к. такого лодыря ещё свет не видел и, очень рассерженный, ушёл. Папины родители очень удивились, т. к. папа дома мог рисовать, что-то мастерить и придумывать себе всевозможные игрушки часами. Но папа не хотел рассказывать родителям о своих страхах, и они оставили его в покое:
«Не хочешь учиться на художника, не надо, будь грузчиком...»
Надо сказать несколько слов о моём дедушке — папином папе. Это был человек абсолютно незаурядный. В молодости он действительно служил грузчиком, небольшого роста, но силы потрясающей. И ещё он придумал себе забаву — он выпивал рюмку водки и откусывал кусочек стекла, разжёвывал его и проглатывал. И ничего. Правда, к сорока годам он лишился всех зубов, и умер лет в шестьдесят от дизентерии. Однажды, ещё до революции он исчез. И оставил записку: «Я вернусь только богатым». Бабушка осталась с двумя детьми. Папа ещё не родился. Что произошло с бабушкой, я могу себе представить. Ей помогли родственники. Через три года дедушка появился. Каким ушёл бедным, таким и остался. Оказывается, он объездил весь мир — всюду работал грузчиком. Посетил даже Америку. Выучил английский язык, и привёз множество иностранных песен, которые потом распевал по субботам. Он был очень добрым, но мог прийти в страшный гнев. Больше всех его доставал мой папа. Тогда дед брал кнут, настоящий извозчицкий кнут, который достался им от бабушкиного папы, который работал в Одессе биндюжником, и пытался поймать моего папу. И папа рассказывал: «Я бежал по двору так, что ветер свистел в ушах и кричал при этом так, что выглядывали соседи, и возмущались: «Ой! Что вы хотите от этого несчастного мальчика? Как можно бить ребёнка, да ещё кнутом, это Вам, что? лошадь?!»
Этим и кончалось. Дед рассмеётся и всё. Не в пример мне, когда я была маленькой, я слушалась в детстве, перед тем, как моя мама собиралась меня побить, она говорила: «Неси ремень». И я несла. Она потом удивлялась: «Ну что за дурная у меня дочь. Нет бы, убежать! Я бы потом и забыла...». И мне всегда доставалось.
Папины родители говорили папе: «Будь грузчиком». Потом папин папа освоил профессию портного и до конца своей жизни оставался портным, правда, не очень хорошим. Ну, а через год после эпопеи с рисованием папу решили посвятить музыке и повели его к частному учителю. Папа очень не хотел учиться музыке, но его убедили, что тогда в будущем он сможет работать в театре. И он принялся учиться. Как это всё произошло, почему он перестал посещать первого преподавателя, я не знаю. Но в тринадцать лет ему наняли очередную, очень молоденькую учительницу. Она оказалась хорошенькая, и, видимо одинокая, т. к. она влюбилась в папу и совратила. Подробностей тоже не припоминаю, но папа сохранил о ней самые тёплые воспоминания. А потом об этом узнали, назрел ужасный скандал. А что случилось потом, мне неизвестно. Знаю только, что в семнадцать лет он поступил в одесскую консерваторию и в 1918 году её закончил. Вобщем, просто успел, потому что в 1917 году Одесса ещё не подчинилась советской власти. Считай, повезло. Но, ещё, учась в консерватории, папа начал подзарабатывать концертмейстером и тапёром на свадьбах, всевозможных вечерах. И однажды его пригласили аккомпанировать на балу одной из знаменитых певиц того времени.
В Одессе тогда собралось много людей из «бывших». На вечере присутствовало много графов и даже один князь — очень молодой. C ним папа подружился и они с ним кутили до утра, и кончилось тем, что папа уснул в зале, его везде искали и не могли найти. А потом папе здорово досталось от дедушки. Но с князем папа сохранил дружбу ещё на несколько лет, пока тот не уехал за границу. А вот фамилию, я его не помню. И ещё папа подзарабатывал в театре — играл в оркестре. Это была его первая работа в жизни. В театре находился буфет, где продавалось много очень вкусных вещей — конфет, пирожных, лимонадов. И папа в антракте шёл туда и покупал там себе чего-нибудь в кредит, под свою первую зарплату. А когда пришло время её получать, оказалось, что получать нечего — всё ушло в буфет — за конфеты, за пирожные, за лимонады. Это был удар! Но дома ждало ещё нечто хуже. Дедушка спрашивает моего папу: «Так, значит на свою зарплату ты поел конфеток?! Чудесно. У меня хороший сын, я горжусь своим сыном». Он спокойненько идёт к двери, закрывает её на ключ, кладёт его себе в карман, берёт со стены кнут и ...: «Вот это тебе на конфеты, вот это тебе на пирожные, а вот это тебе ещё и на орехи!» Так моего папу впервые, в семнадцать лет, выпороли, запомнилась обида! Но... Это оказалось уроком на всю жизнь. Сколько я его помню, папа кусочка не мог съесть без нас с мамой. И всегда, всю зарплату он приносил домой. Ещё один раз папу выпороли, уже в восемнадцать лет, и тоже за дело. Папа страшно не любил, когда начиналась уборка в доме. Но папу очень доброго человека уборка выводила из равновесия. Его отовсюду гнали, просили не ходить по не высохшему полу, переводили из угла в угол. И однажды папа прибежал за чем-то домой. Тут его сестра Рива моет пол и не разрешает ему пройти туда, куда ему очень нужно. Папа с досады готов был на всё. И тут на глаза ему попадается злосчастный кнут. Не долго думая, папа хватает кнут, размахивается и... хвать, сестру по ногам! Что тут началось! На беду папы дедушка оказался дома. Всё остальное пошло по тому же сценарию. Папа и в старости не смог объяснить, как ему взбрело в голову ударить сестру. Он очень нежно её любил, а она его, вообще, обожала.
Конечно, больше с этим кнутом никаких историй не происходило, но папа помнил об этом всю жизнь, и несколько раз делился об этом со мной.
Но вообще с ним случалось множество интересных историй, так как наступало время особенное — гремела революция, гражданская война и война отечественная. Конечно, хронологически я ничего не могу выстроить в ряд, но вот, что я слышала, я расскажу.
Папа революцию принял с восторгом потому, что он — еврей, а для евреев в Царской России существовало множество запретов. Во-первых, черта оседлости. Евреи не имели права жить в больших городах, особенно в Москве, Петрограде, Киеве. Во-вторых, для евреев многие двери оказывались закрытыми. А тут революция! Всё можно! Очень скоро наступило отрезвление. Но первые годы казались ему такими счастливыми. Он стал дирижёром хорошего оркестра, который ездил с гастролями по городам. Папа завёл знакомство со многими замечательными людьми тех лет. Папа очень общительный, доброжелательный и хорошо воспитанный человек в те годы познакомился с певцом Утёсовым, писателем Катаевым и с разными известными музыкантами.
Однажды, я не знаю, где и как, папа с целой труппой актёров попал в плен к батьке Махно. Махно сразу дал распоряжение — «Всех жидов к стенке, кто тут жиды — выходи!» Папа хотел выйти, но актёры его удержали. Тогда Махно говорит: «Нет жидов?! Сейчас проверю, скидывайте портянки». Что делать? — Сняли. «Ага, — говорит Махно, —обрезанный! К стенке!»
И тут все стали убеждать: «Он не еврей, он — татарин». А папа не ярко выраженный еврей — брюнет с голубыми глазами и небольшим носом. Махно не верит: «А ну, скажи по-татарски». У папы в Одессе жил друг — татарчонок, сын чистильщика обуви, общаясь с ним, папа выучил довольно много фраз. А память у папы — феноменальная. Папа взял и заговорил по-татарски. Его оставили в покое. А через день пришли красные, сначала всех освободили, а потом снова посадили папу в тюрьму потому, что не поверили, что папу, еврея — Махно оставил в живых. Решили — что-то тут не то. И только делегация актёров, пришедшая вызволять папу, спасла его от тюрьмы.
Правда чаша сея его всё-таки не обошла. В 1950 году его репрессировали, как врага народа. Бог троицу любит. Но об этом потом. А сейчас о том, как папа женился. И немного о маме.
О маме я знаю очень-очень мало, т. к. мама не разговаривала много и не имела привычки рассказывать мне о себе, о своём детстве и о своих родителях. А замуж мама вышла в девятнадцать лет, так что вся её уже вполне сознательная жизнь прошла на глазах у папы. Мне известно только одно, и то с папиных слов. Во-первых, мама по национальности русская. Мамин папа, мой второй дед работал инженером, а учился он где-то за границей, и видимо, считался инженером хорошим, т. к. владел в Резекне (Латвия) большим и красивым домом на берегу широкого озера, которое тоже являлось их собственностью.
Зимой озеро замерзало, и на нём устраивался каток, куда приходили кататься на коньках все гимназисты и студенты с округи. Моя мама каталась замечательно, маленького роста, очень хорошенькая блондинка, с большой косой и кудряшками на лбу. Она училась в гимназии, когда в Латвию пришла советская власть. Родителей мамы раскулачили и выслали в город Прилуки, где дед по маме работал инженером принудительно.
Вот туда-то и приехал на гастроли оркестр, где мой папа работал дирижёром. Мама пришла на концерт с подружками и села в первый ряд, а папа увидел её и влюбился с первого взгляда. После концерта папа быстренько выскочил к выходу и успел поймать там маму. Так они познакомились. Папа проводил маму домой. Это произошло в среду. В четверг и в пятницу они не расставались. Мама сидела на всех репетициях, на всех папиных концертах. Они гуляли по парку, говорили и говорили. А в субботу папа пришёл к маминым родителям просить её руки. Родители стояли в шоке. Но тут хитрые мама с папой принялись рассказывать им сказки о том, что они, дескать, давно знакомы, что давно любят друг друга и всё такое. А папа мой вдруг говорит: «Правда, я — человек уже пожилой, это не помешает мне любить вашу дочь так, как если бы я оказался молодым». А было ему двадцать семь лет. Вобщем они уже в субботу и уехали в Одессу, к родителям папы.
Прожили они с мамой 51 год, душа в душу, нежно любя друг друга.
А вот история с родителями папы оказалась ещё интереснее. Папины родители считали, что папа должен жениться только на еврейке. «Только через мой труп ты женишься на русской»,— говорила его мама. А мама у него с очень сильным и даже суровым характером могла, обидевшись, не разговаривать целыми месяцами. Папа её очень любил и боялся. Ну и что же делать? Они придумали, что мама — еврейка, но светская, не религиозная.
В Резнике жила мамина подружка еврейка — Маня Шполянская. Мама знала много еврейских слов, да и внешне она походила на еврейку. Даже в будущем её часто принимали за еврейку. Папина мама поверила. Так во второй раз знание языков помогло моим родителям. И всё казалось бы хорошо потому, что они жили отдельно от родителей. Но однажды, когда папина мама тушила мясо, моя мама посоветовала ей налить туда сметаны, как это делали в её доме. Папина мама ничего не сказала. Она просто молча вышла из кухни и перестала не только разговаривать с папой, она перестала его замечать. Это длилось долго. Мои родители уезжали из Одессы, переезжали, но ничего не менялось. Их помирили только болезнь, а потом и смерть папиного старшего брата. Папина мама прожила до 80 лет, и до самой смерти бодро вела хозяйство. На старости лет ей пришлось колоть дрова для печки, так как она проживала одна. И в один из дней она колола дрова в 80 лет, вдруг топор выпал из её рук и её не стало. Я не знаю, в каком году это произошло. Меня ещё не было, потому что я родилась очень поздно в 1937 году. Я не видела никогдани своих дедушек, ни бабушек, о чём очень жалею. A мамины родители, когда Латвия отделилась от России, сумели перейти границу и уйти.
Мамина старшая сестра, красивая и умная вышла замуж за инженера-питейщика. В 1935 году её мужа арестовали, а через неделю и её. Впоследствии каким-то образом пришло известие, что их обоих расстреляли, якобы, как врагов народа. У них оставался сын, мальчик пяти лет, за которым однажды ночью пришёл мамин папа. Он снова перешёл границу, забрал мальчика, и больше мама его никогда не видела. После войны мама пыталась найти родителей, но через официальные каналы искать побоялась, так она до конца жизни и не узнала, где жили, когда, и где умерли и похоронены её родители. Жив ли её племянник и другие родственники?
Со стороны папы у меня осталось много родных, я их знала и любила, особенно тётю Риву. Об этом тоже потом. А со стороны мамы — никого. Мама, под влиянием папы окончила актёрские курсы и работала «характерной» актрисой. Тогда это называлось «ingénue - энженю» из-за того, что она недостаточно высокого роста для «героини». Её это очень не устраивало и сердило. И, когда я родилась в 1937 году, она бросила сцену, и ни на какие уговоры не поддавалась, хотя многие считали, что она талантлива. Увы! Моя мама! Если она когда-нибудь сказала: «Я не люблю и не ем пирожных», то всё! она за всю жизнь свою больше не съела ни одного пирожного. Хотя раньше, по словам папы, мама их благополучно кушала. Вот такой у неё выработался характер. Мама у папы — не первая жена. Первая жена тоже русская. Но папина мама не считала её женой, в связи с тем, что они не расписались в загсе. Прожил папа с ней очень недолго. Она — балерина, папина ровесница, очень красивая. Она, конечно, по словам папы, ему изменяла. Папа постоянно её ревновал, нервничал, уходил от неё, возвращался. Просто сходил с ума, но, в конце концов, он нашёл в себе мужество с ней порвать отношения. Вскоре он встретил мою маму и женился на ней уже официально. Однажды эта первая жена пришла к моей маме и долго плакала, уговаривала её бросить папу. Она говорила: «Вы молодая, хорошенькая, а мне уже почти тридцать, верните мне его». Маме казалось, очень странно это слышать, если эта женщина любила папу, то раньше, зачем его так мучила?
B НЭП молодым весёлым
людям всё оказалось нипочём (2)
С мамой у папы сразу жизнь сложилась. Оба они оказались весёлыми, жизнерадостными и лёгкими на подъём людьми. Им сделалось легко друг с другом. Они оба любили театр. Мама никогда не ложилась спать, пока папа не придёт с работы. А работал он почти всегда в театре и часто возвращался очень поздно потому, что тогда спектакли и концерты начинались в девять часов вечера. Это в последствии спектакли стали начинаться всё раньше и раньше.
Мои родители принялись строить свою жизнь в тяжёлое время в 1923 году, когда в стране было холодно и неспокойно, гуляло много бандитов, воров и хулиганов. Вот в этот период мама и решила курить. Она курила до самой смерти и очень много, а папа не курил. Он никогда и не пытался ей запрещать курить, это ему даже нравилось.
Вот к этому времени и относится одна из очень смешных историй, рассказанных моими родителями. Однажды, среди ночи мама услышала скрежет снаружи по стеклу, водит какая-то рука. Тогда решёток на окна не ставили. Мама в любой момент оставалась находчивой и бесстрашной. Она разбудила папу и шепчет: «Веня, кто-то режет стекло». Папа проснулся и ничего не понимает. Мама встала, пошла в другой угол, и оттуда громко кричит: «Веня, где у нас ружьё, кто-то стекло режет?» Папа спросонья удивился и тоже отвечает во весь голос: «Галя, ты, что с ума сошла? Откуда у нас ружьё?!» Ну, тут мама схватила скалку и с ней подходит к окну и опять громко говорит: «А разве ты не знаешь, у нас Осип оставил». Тут рука исчезла. А под утро снова скрежещет. Но на улице уже светло, и мама видит, что это их кошка скребётся по стеклу. И точно, впечатление, что её голова — это кулак, и туловище — рукав шубы какой-то. Мои, конечно, долго хохотали, и всем рассказывали, какой у меня папа «догадливый».
Папа мне рассказывал ещё одну смешную историю, это о тех временах, когда папа жил с родителями. В семье у них по традиции в столовой всегда горел ночничок. Как-то папин папа встал в туалет, и видит — ночничок потух. Он подумал: «Спички у меня в кармане пальто». Пошёл в переднюю, нашёл спички, и вдруг!...
Почти в то же время проснулась папина сестра — Рива. Пошла в туалет, увидела, что ночничок погас, и решила, где сейчас искать спички? Скорее, спички в кармане у отца. Она вышла в переднюю, нашла пальто, залезла в карман и вдруг... поняла, что она не одна, она схватила чью-то руку и дико закричала. Проснулись все и очень удивились, т. к. Рива кричала и папин папа. Все тутже кинулись в переднюю, но там темно. Все бросились к дедушкиному пальто. Они натыкались на папиного папу с Ривой и тоже принимались безумно вопить, пока, наконец папина мама не сообразила и не принесла спички из кухни. Она прекрасно знала, где они лежали. Хохота до утра. Больше всех удивлялся дедушка, что он не узнал голоса своей дочери. Но, видно сделать это было очень трудно.
Мои родители любили вспоминать такие истории. Я унаследовала эту любовь и тоже всегда любила рассказывать, что приключалось очень часто со мной и с моим папой.
Мои родители во времена НЭПа всё ещё проживали в Одессе. Тогда появились трудности почти так же, как сейчас в России, — роскошные магазины ломились от товаров. Продавалось всё — продукты, вино, роскошные туалеты, драгоценные украшения, фрукты. А вот денег у большинства людей не имелось. Работы тоже мало. Много хороших музыкантов, актёров слонялось в поисках подработки. Папины друзья собрались и придумали сколотить оркестр — поехать с гастролями по маленьким городкам. Так начались папины путешествия на поездах, лошадях, поводах, даже волах. Молодым весёлым людям всё оказалось нипочём, а это приносило деньги и продукты. И было весело. Они приезжали домой, нагруженные продуктами, устраивали праздничные вечеринки. О детях мама с папой тогда не думали. О папиной работе и успехах я мало, что знаю из-за того, что я тогда ещё не родилась. Но по его рассказам мне известно, что в то время папа начал писать музыку. Сначала для своего выездного оркестра — лёгкую, весёлую. А потом стал пробовать сочинять и что-то более серьёзное. Однажды папа познакомился с молодым начинающим режиссёром Казанского театра оперетты. Тому понравилась папина музыка, он предложил папе контракт на два года с выездом на это время в Казань. Папа посоветовался с мамой. Она согласилась, и папа заключил с театром договор. Он обязался писать для театра музыку и работать в нём дирижёром. Им предоставили чудесный номер в гостинице «Казанское подворье». И, вообще, это — очень выгодный контракт. Мама с папой с удовольствием вспоминали этот период, людей, с которыми приходилось сотрудничать и сам город. Папа там написал много хороших вещей. Вначале папе заказали оперетту «Любовь и доллары». Папа сел за работу. B первое время у него ничего не получалось. Он не спал ночами, нервничал, худел, выбрасывал написанное. Мама очень сердилась и повторяла, что он только зря переводит бумагу. Но когда наступил срок показа, это — триумф. Премьера прошла на ура. Множество раз композитора вызывали на сцену. Молоденькие девочки писали ему записки и дарили цветы. Эта оперетта в последствие обошла почти все театры России. По прошествии двух лет папе предложили новый контракт, тоже на два года в Москве, также в театре оперетты.
Там он познакомился со многими замечательными людьми.
Ещё, когда мама с папой ехали в поезде из Казани в Москву, они познакомились с одним молодым мужчиной, обаятельным, очень любящим музыку. Он услышал, что в купе у мамы с папой играет патефон с замечательными пластинками. А тогда патефон ещё был редкостью. Он постучал, представился, и они подружились. Его звали Николай. Он оказался молодым учёным. Так они приехали в Москву, где Николая встречала его жена, Нина. Прежде всего, она увидела маму, которой Николай помогал выйти из поезда. Она так разозлилась, что чуть не вцепилась ей в волосы. Но потом вышел папа. Он вообще оказывал на женщин магическое влияние, очень красивый, но не просто красивый, его лицо просто светилось добротой и вниманием. Но он — маленького роста, что-то около метра шестидесяти трёх сантиметров, но широкоплечий, коренастый и сильный. Раньше я этого не понимала, но, видя постоянное внимание к нему со стороны женщин, это заметила и сама. Он до глубокой старости, и сам был не прочь поухаживать.
Жена Николая, сообразив, что это муж моей мамы успокоилась. Эти две пары дружили до конца жизни, хоть и жили в разных городах. Но каждый свой приезд в Москву, мои родители уже не расставались с ними за всё время своего там пребывания.
B тот свой приезд мои родители прожили в Москве несколько лет. И эта дружба, потрясающая дружба. И об этом нужно писать, и я напишу отдельно. Таким образом, мои родители объездили всю страну, они нигде не хотели задерживаться более двух лет, хотя их везде уговаривали остаться. В последствие, именно, это сослужило им огромную службу, ибо подходил тридцать седьмой год, страшное время, когда ни один человек неуверен в том, что завтра он не окажется на нарах. Переезжая из города в город, мои родители не успевали попасть в поле зрения местных КГБ, и это их спасало. Тридцать седьмой год они встретили в Перми, где я и родилась. Уже в два месяца мои родители увезли меня оттуда. Мы ехали в поезде несколько суток. Куда они направлялись, не знаю. В поезде я заболела, и мама с папой с трудом меня довезли.
В Перми они жили в доме Актёра, там встречались многие актёры Драм. Театра, в основном молодые, бесшабашные и весёлые люди. Мои родители быстро с ними подружились. В то время не существовало телевизоров и все умели сами развлекаться, и часто после спектакля собирались у кого-нибудь на квартире, и ночи напролёт играли в преферанс или в «дурака», и много хохотали за игрой, подшучивали друг над другом.
А моя мама в то время вздумала учиться делать искусственные цветы из шёлка, бархата и других тканей. У мамы это здорово получалось. Вся квартира оказалась завалена такими лоскутами. Однажды, они собрались играть в карты у друзей этажом выше. Во время игры пришёл в этот дом один из друзей и говорит: «Галя, по-моему, у тебя пожар, дым так и валит. Но все подумали, что он шутит, и принялись хохотать: «Откуда же там дым? — Галка же тут?», — намекая на то, что мама курит. А папа в то время ездил в командировку. Он должен приехать на другой день. Мама тогда ходила беременная мною, и папа очень за неё волновался, забрасывая её телеграммами. Вечером этого дня папа прислал в телеграмме: «Что случилось? Отвечай на поезд!» Мама посмеялась и сказала: «Вот сумасшедший!» В эту же ночь молодой актёр, который сказал о дыме, продолжал настаивать, что у нас где-то что-то горит. Пока вспоминали, откуда можно позвонить, пока ходили смотреть, потом звонить, пожар разгорелся. Наконец приехала пожарная команда, но потушить удалось не сразу, занялись пол и потолок. B квартире сгорело всё, спасли только шубу, — её маме выбросили одеться. Это, действительно, страшно, а тем более мама ждала ребёнка.
Утром мама пошла на вокзал, встречать папу. Папа вылез из вагона, увидел маму и заплакал: «Ты жива? С тобой всё в порядке? Я видел ужасный сон. Но ты жива, Бог не оставил меня». Они поехали домой. A папа смотрит на мамины ноги и спрашивает: «Что за ужасные боты у тебя на ногах? А где твои?» И мама ему всё рассказала. Папа вдруг отвечает: «Славу Богу, славу Богу! Так это — всего лишь пожар?» Не волнуйся, мы с тобой всё купим новое, мы заработаем, главное ты и ребёнок живы...».
А пожар случился из-за маминой папиросы. Куча лоскутков упала в пепельницу, где тлел окурок. А рядом лежало множество таких же лоскутков. И вот... Хорошо, что через два месяца мама с папой уехали, т. к. потом принялись выяснять причины пожара, и могли бы приписать им диверсию. А объявлять всесоюзный розыск они не стали.
Теперь ещё нужно рассказать о приёмном сыне моих родителей. Когда моя мама с папой поженились, у папы старший брат Осип работал парикмахером, и у него росло трое детей старший — Гриша, средний — Рудольф и младший Арончик. В Одессе многие окна на первом этаже на ночь закрывались тяжёлымижелезными жалюзями. Они складывались гармошкой и утром поднимались наверх. Парикмахерская Осипа с такими жалюзями. Однажды Осип их закрывал, но не закрепил, как следует, и они упали ему на голову. С этого времени у него начего охватывали сильные головные боли и через некоторое время он умер от рака мозга. Осталось трое детей и жена, не имеющая никакой специальности. Арончик родился всего несколько месяцев назад. Старшему сыну стукнуло шестнадцать лет, и он пошёл работать вместо отца, хотя он казался очень музыкальным. Младший остался с матерью, а среднего — Рудика, которому тогда исполнялось пять лет, папа забрал к себе. Так мама в двадцать один год сделалась наставницей пятилетнего сорванца и непоседы. Что он только не проделывал за то время, что рос с ними. А жил он с ними долго, они всюду возили его с собой. И только то, что они переезжали из города в город, спасло Рудика от сидения в каждом классе по два года. Это оказался ещё тот мальчик. Из папиных рассказов я помню несколько историй с Рудиком.
Вот одна из них. Мама спрашивает: «Ты сделал арифметику?» — «Нет. Номера, что нам задавали, в задачнике нет...». Мама смотрит задачник и видит, что действительно нет. Что такое? Оказывается, он вырвал страничку. Уже вечер, идти спрашивать у кого-нибудь из его друзей поздно. Телефон тогда мало у кого имелся. Так и получалась очередная двойка.
Однажды он залез на дерево разорять гнездо галки. А галка принялась защищать свои яйца и вырвала ему клок из головы. Получилась плешка с пятак. Пришлось ему обрить всю голову. Ну, уж тут мои родители ухохотались. Всем рассказывали про его подвиги. Но Рудик очень любил моих родителей, и, как ни странно, больше любил мою маму. Они его никогда не ругали, только потом подшучивали.
Вот ещё случай, который мог бы закончиться трагически, и, если бы не папа, которого весь город знал и уважал потому, что в то время театры являлись самым большим развлечением в провинциальных городах, поэтому всех артистов знали на перечёт. А случилось вот что.
Рудик связался с какими-то парнями во дворе, и они уговорили его украсть из кассы кинотеатра билеты. А касса помещалась в какой-то будке, где их оставили на ночь. Мальчишки сломали замок, залезли и украли все билеты в кино. Их разделили поровну, и вот, не зная, что же с ними делать, Рудик начал раздавать их всем, кому хотел в школе. Дошло до директора. Его вызвали, учинили допрос. Он не пожелал выдавать друзей и сказал, что сделал это он один. Его отправили в милицию, и предъявили обвинение: «кража со взломом». А так как, он был несовершеннолетним, могли отправить в колонию для несовершеннолетних преступников. Позвонили папе, поэтому дело до суда не дошло. Но моим родителям пришлось отправить Рудика на несколько месяцев к его матери, где в Одессе он совсем отбился от рук, и, как только очередной контракт у папы закончился, уехав из этого города, мама с папой снова к себе взяли Рудика. Он вообще оказался очень озорной и поразительно красивый мальчик. Уже в пятнадцать лет он сделался объектом пристального внимания девочек. Это его здорово испортило. Он так и остался ловеласом и баловнем женщин, и много крови попортил моим родителям.
В 1937 году, когда я родилась, моему брату исполнилось семнадцать лет, он захотел съездить к своей маме на несколько месяцев на море. Позже мы тоже приехали в Одессу, и он снова жил с нами. Он меня очень любил в детстве. Часто таскал верхом на шее, играл со мной. Но это продолжалось не долго.
Где-то в 1940 году мы все переехали в Ташкент. Моим родителям очень понравился Ташкент. Тогда он считался небольшим, но очень уютным, зелёным и весёлым городом.
С ранних лет родители начали учить брата музыке. Он оказался способным, но ленивым и легкомысленным. Папа в Одессе отдал его учится в музыкальную школу. Но он постоянно сбегал с уроков, на уроках вёл себя плохо, и, в конце концов, его исключили. По переезде в Ташкент папа устроил его учиться в военное музыкальное училище при Ташкентском военном округе. Это замечательная школа. Там их обучали не только музыке и военному делу, но и танцам, манерам поведения, истории искусств, ну и конечно общее образование давалось на высоком уровне. Там он сделался хорошим музыкантом. Рудик играл на флейте. Конечно, до совершенства казалось ещё далеко. А впереди ждала война.
По воскресеньям Рудик приходил домой, я, говорят, его очень любила. Конечно, сама я этого не помню. Во время учёбы в училище, брат сделал что-то ещё, я даже не знаю что. К сожалению, я оказалась не любопытна, и так за всю жизнь не спросила — что же он совершил. Скорее всего, подрался. И перед войной его посадили. А учиться ему оставалось всего несколько месяцев. Когда началась война, его отправили воевать в штрафную роту, буквально с первых же дней войны. Он говорит, что это его спасло, т. к. в тюрьме Рудик со своим характером не выдержал бы. Возможно, так бы и умер за решёткой, или сделался бы настоящим преступником.
На войне он воевал с азартом и геройски, и его быстро перевели в обычные войска, где он добрался до Сталинграда. Он оказался одним из тех, кто остался жив, и уже в последнем бою его ранило и контузило. После Сталинграда Рудика отправили в ташкентский госпиталь. А после госпиталя его полностью комиссовали. Так он вновь попал в Ташкент. А Ташкент тогда делился на Старый и Новый город. Нам дали квартиру в Новом городе — очень хорошую квартиру. И мои родители быстро её обставили. Они решили пожить в Ташкенте подольше, а папа устроился работать в театре Музыкальной драмы. Он тогда много и плодотворно писал, дружил со многими интересными и талантливыми людьми, т.к. быстро сделался известным в городе. Он тогда сочинил много интересных произведений и его высоко оценил музыкальный мир Ташкента, который до войны считался вовсе не захолустным провинциальным городком, потому что являлся столицей Туркестана. Туда ссылали многих опальных больших художников, музыкантов, писателей. Так в 1937 году сюда отправили таких композиторов, как Козловский, Василенко, Мушель,Зейдман. Они стали, в последствие, известны всему миру. Но об этом потом. А сейчас я просто хочу описать, как мы оказались в гуще войны.
Перед самой войной — в конце мая мы — я, мама и папа (Рудик тогда учился) поехали в отпуск — отдыхать на море, в Одессу. Там же жила с мужем папина сестра Рива. Родители не взяли с собой почти ничего из вещей, не захватили никаких документов — только паспорт и мою метрику. В Одессе мама с папой снимали дачу у самого моря. И 14 июня — день моего рождения справляли на даче. Этот день я очень хорошо помню. Мне тогда исполнилось четыре года. С этого дня я очень многое помню, и мне легче всё это рассказывать, т. к. это уже всё и моя история.
Я начинаю помнить
с того момента (3)
Я помню свой день рождения. Вернее не то, что мы называем днём рождения. Ни гостей, ни застолья я не помню. Я помню до и после. По-видимому, накануне я ночевала у тёти Ривы. Светит яркое солнце мне прямо в глаза, и я просыпаюсь. В комнате никого, но мне не страшно, потому что я слышу, что в кухне тётя Рива чем-то стучит, и я знаю, что это она сбивает яйца для моего именинного торта. И я сразу вспоминаю, что у меня день рождения, что я уже совсем большая, мне четыре года. И вдруг я вижу у себя над головой две длинные нитки, свисающие с потолка, а на нитках, на самом потолке висят два огромных воздушных шара. Я вскакиваю и хватаю нитки, и шары послушно отрываются от потолка. Я начинаю прыгать в кровати, и шары прыгают со мной. И тут входит тётя Рива. Она полная, у неё блестящие глаза, по-моему, зелёные, она улыбается и несёт на тарелочке творог со сметаной, посыпанный сахаром, и начинает меня кормить прямо в постели из ложечки. Я протестую, т. к. я уже не маленькая. И всё, после не помню.
А дальше, я помню, как мы едем на трамвае с тётей Ривой на дачу, где оставались мама с папой. А трамвай совершенно особенный, и я долгое время считала, уже, будучи взрослой, что тот трамвай — это плод моей детской фантазии. Но однажды я рассказала папе об этой поездке, и об этом трамвае и он удивился, что я в таких подробностях помню всю эту поездку, подтвердил, что именно такие трамваи тогда ходили по Одессе. А трамвай этот вот какой — платформа с бортиками, наподобие оград в парках — чугунные, литые и с узорами. А на специальных столбах — крыша, — то ли полотняная, то ли ещё какая-то, но цветная, и весь трамвай напоминает цветную веранду, открытую со всех четырёх сторон. Ехать в таком трамвае очень приятно. И мы путешествовали по зелёному городу, стоял солнечный день и мне как-то очень весело и празднично. В руках тётя держала мой именинный торт, а я везла свой подарок от тёти — плюшевого мишку — моего будущего лучшего и единственного друга на многие годы, т. к. я пронесла сама, на своих руках этого мишку через всю эвакуацию — до Ташкента.
И потом помню заходящее солнце где-то за деревьями. Я знаю, что мы на даче, но гости уже ушли. Мы сидим в маленьком садике, в беседке. Там длинный дощатый стол, накрытый скатертью и скамейки вокруг, врытые в землю. На столе остатки торта, конфеты и чашки с чаем. Но все какие-то очень серьёзные. Папа сидит «с перевёрнутым лицом». Это мама всегда говорила так, когда папа оказывался, чем-то расстроен. Сидели папа, мама и тётя Рива. Мне показалось, что у них всех расстроенные лица. И разговаривают они слишком тихо. И помню я только одно — то, что мама сказала: «Я знаю, я чувствую — скоро будет война. У меня уже несколько дней так тяжело на сердце». И мне стало страшно. Не от того что грядёт война, а потому, что у мамы тяжело на сердце, а у папы «перевёрнутое лицо». И всё. И ещё помню, что мы все пока на даче, но вот-вот должны уехать, и вдруг я вижу, что по дорожке идёт тётя Рива. И глаза у неё не блестят, а какие-то потухшие, я бросилась к ней, видимо, я её давно не видела, я прыгнула ей на руки, а она как-то не радостно спустила меня с рук и пошла в дом. В руках она держала какие-то бумажки. Она несла повестки в военкомат. Так я узнала, что началась война. И потом я долго-долго ничего не помню.
Я только по рассказам знаю, что папу, мужа тёти Ривы и папиного двоюродного брата призвали в армию — на войну, что мы уже живём не на даче и не у тёти Ривы, а где-то на другой улице — в подвале. Оказывается, наш дом разбомбили. А случилось это так. Конечно я знаю это из рассказов мамы. Наша семья должна эвакуироваться из Одессы в первую очередь, потому что наши мужчины сражались на войне. У нас уже на руках билеты на пароход «Ленин». Но в последний день я заболела. У меня поднялась температура сорок градусов, и мама сказала: «Мы никуда не поедем, я не знаю, придут ли сюда немцы или нет, а если я повезу больного ребёнка, я Нинку точно потеряю...». Мы распаковали чемоданы, и мама пошла за врачом. И я, почему-то, помню, что фамилия этого замечательного врача — Циклис. Доктор Циклис. Он пришёл, посмотрел на меня и сразу установил диагноз: «У девочки корь». Сколько я болела, не знаю. Но маме сообщили, что в пароход «Ленин» попала бомба — прямым попаданием. Никто не спасся. Потом, это я помню, мама входила в отряд П.В.О. и почти каждую ночь дежурила на крыше дома, потому что немцы бомбили Одессу зажигательными бомбами. Их надо сразу хватать и совать то ли в песок, то ли в воду или сбрасывать, как точно, я не помню. Мы тогда с тётей шли в бомбоубежище. Стояла ночь, когда я вдруг во время тревоги не захотела идти в бомбоубежище. Это я помню сама. У меня болело ухо, я плакала и капризничала. Мама сказала: «Хорошо, не пойдём, только выйдем на улицу», и мы сели посреди улицы на чемодан, который мы всегда носили с собой в бомбоубежище. Вдруг что-то случилось, и сделалось ужасно страшно, поднялась стена дыма, пыли и жуткий грохот и, я думала, что мы сейчас умрём. А оказывается, это бомба попала в тот дом, куда мы ходили в бомбоубежище. И всё. На месте дома — гора мусора. Никого не сумели спасти. Мама сказала: «Значит, у тебя есть твой Ангел, он тебя второй раз спасает». А после мы переехали в подвал, хотя наш дом ещё не разбомбили, но мама сказала: «Здесь безопасней...», и я помню один из дней в этом подвале. У меня в этом доме жила подружка Люся, почему-то обритая наголо. Я часто у них бывала. Она жила на третьем этаже. Наш дом и два соседних стояли буквой «П». И посредине виднелся то ли большой двор, то ли большая площадка. Однажды я пришла к Люсе, а её мама выглянула в окно и предупредила: «Летят», — и мы услышали гул. Я уже его знала. И мы быстро-быстро побежали вниз во двор. И вдруг мы видим, что над этим двором летит самолёт — так низко, что видно пилота, смотрящего вниз. Он стрелял. Мы все упали на землю и на камни, а он пострелял и улетел. И я услышала страшный крик мамы, она бежала ко мне. Я встала и побежала к ней. А Люся лежит. Я вернулась и кричу: «Вставай, — они улетели», а она лежит. И я поняла, что что-то не то. И тут её мама, как закричит, — перевернула её на спину, а она так спокойно смотрит в небо. И всё, больше не помню. Но, как мы жили в том подвале, я немножко припоминаю. Мама уходила куда-то, — очень далеко — в очередь за водой. А мы с тётей стояли на улице и нас уговаривали тут не стоять. А мы стояли, пока мама не возвращалась. И она рассказывала, как самолёты летали над очередью, как целились в них, как она шла и боялась, что нас уже разбомбили, и что надо любыми путями уходить. И вот, она однажды пришла и сказала: «Сегодня мы уезжаем».
А как мы уехали — это особая история. Я слышала её много раз. И я так себе ясно всё представляю, как будто видела своими глазами. Я всегда говорила с важным видом: «Я помню!». Я не знаю, так ли всё происходило, но мама рассказывала именно так. Моя мама очень редко сочиняла что-либо. Вобщем, из её рассказа дело было так. Немцы уже подлетели к городу, а вернее они находились на его окраине. Войска, защищавшие Одессу, отходили. Люди, бежавшие из близ лежащих хуторов, описывали страшные вещи: «Немцы вешают всех, у кого мужчины в красной армии и всех евреев». Из порта «Одесса» отходил последний — военный корабль, забиравший отступающие войска, и небольшое количество гражданского населения. Мама решила: «Больше ждать нельзя», и пошла в порт. Она рассказывала, что на пристани творилось что-то невообразимое, что она пришла в ужас. Она поняла, что обычным путём ей билетов не достать. Она вернулась домой, оделась, привела себя в порядок, даже накрасилась и завилась. А мама вообще-то была очень-очень хорошенькой, и хорошей актрисой. Она вернулась в порт и пошла сразу к кораблю. Её не пускали, и вдруг кто-то сказал: «Вон идёт капитан». Мама увидела, что это красивый и ещё, довольно молодой мужчина. И мама сильно закричала и стала в обморок падать. К ней подбежали, но она всё равно упала и потеряла сознание, конечно понарошку. Капитан тоже подошёл и сказал: «Какая божественная женщина, несите её в помещение», и сам показал куда нести и он зашёл туда тоже. Он сам дал маме воды, и она со стоном пришла в себя. Дальше — дело техники. Они разговорились, и капитан сам выписал ей пропуск на корабль для трёх человек. Мама прибежала домой, и мы принялись быстро собираться. Взяли только самое необходимое. Самая большая сложность состояла в том, чтобы уговорить тётю ехать с нами. Она в своей жизни ещё никогда не выезжала из Одессы и очень боялась всяких поездок, а тут — военный корабль. Ехать в никуда, да ещё она плохо слышала и ей казалось, по её понятиям, что ей немало лет, а было ей тогда 52 года. Она сказала: «Я умру здесь и всё», но мама ответила: «Вы хотите, чтобы нас всех здесь повесили? И Ниночку тоже? А я ведь без Вас с места не сдвинусь!» И ей пришлось уступить. Она всё время плакала. И вот мы на корабле. К моему Великому сожалению, ничего не осталось в моей памяти, я даже не знаю, куда мы приплыли. Но где-то нас всех высадили. Мама говорила, что мы всё время сидели на палубе от того, что мама не хотела идти в трюм, т. к. она боялась вшей, тифа и других заразных болезней, и мы ночью сидели, тесно прижавшись друг к другу и укрывшись одеялами. Капитан несколько раз приглашал маму в каюту погреться, но мама всегда отказывалась, повторяя: «Или все, или никто». Я очень жалею, что я оказалась так нелюбопытна и невнимательна, что даже не поинтересовалась маршрутом, которым мы добрались до Ташкента. Я знаю только одно — мы всю зиму шли пешком — из деревню в деревню. Ночевали и шли дальше, пока у нас не кончились все деньги. Тогда мама поняла, что нам пора остановиться. Я хорошо помню ту деревню, где мы остались довольно надолго. Дело шло к зиме. Так или иначе, нужно остановиться и переждать зиму.
Я помню то утро, когда я проснулась на полу, на матраце из чего-то шуршащего и пахучего в светлой, совершенно пустой комнате, где лежали только початки кукурузы (тоже на полу), много, золотисто-коричневые, красивые, сухие, кое-где с высыпавшимися янтарными зёрнами. Мне они так понравились, я впервые видела сухие початки. В Одессе я часто ела варёную кукурузу и очень любила, там её называли пшёнка. А тут они твёрдые, как камушки. В Одессе камушки называли «кремушками», и мы в них играли. Игра так и называлась «Кремушки». Я собрала несколько зёрен и попробовала поиграть. Но нет! Зёрна оказались очень лёгкими и на вкус несъедобными. В комнате никого больше не было. Я вышла в другую комнату.
Там сидели двое детей и бабушка. Она их кормила. Мне показалось, что это девочки, т. к. их одели в платьица. Но оказалось, что это мальчики совсем маленькие. Их кормили чем-то оранжевым — на вид очень красивым и вкусным. Увидев меня, бабушка и мне протянула ломоть того же. Я попробовала. Еда казалась ароматной, сладкой, мягкой и очень вкусной. Оказывается, это печёная тыква. Я по сей день люблю тыкву, но того удовольствия я от неё больше никогда не испытала. Конечно, я была голодна и, давно не видела сладкого, но и тыква оказалась видимо замечательная, да и ещё запечённая в печке. Позже — зимой, я часто ела тыкву, т. к. в деревне это являлось основным лакомством. Позже я пила томлёное молоко с коричневой толстой корочкой. Это так вкусно. Как жаль, что в нашей жизни нет печей, где можно всё это приготовить. А какой хлеб пекла в этой печке бабушка! Высоченный, мягкий, чёрный с кислинкой и с хрустящей корочкой! Я нарочно так подробно пишу обо всём этом — ведь это мои первые сознательные впечатления. И я это так хорошо помню, как будто это происходило вчера. Бабушка объяснила, что мама и тётя Рива с её дочерью пошли в «сельсовет» — устраивать маму на работу. Что такое «сельсовет» я не знала, но в моём воображении возникло что-то очень весёлое, праздничное, куда одеваются очень красиво, делают причёску и душатся духами. Я потом поняла, почему я так думала — потому, что мои мама и папа работали в театре. И слова «работа» в моём представлении — это театр. Я заплакала и сказала, что тоже хочу на работу. Бабушка засмеялась — так смешно — «Хи-хи-хи», — и выставила меня на улицу. Сказала: «Иди, погуляй». Я вышла. Видимо, ещё очень рано, потому что на земле и на траве почти сухой лежал иней. Он сверкал так замечательно, так красиво, и очень приятно пахло. Так хорошо пахло, что я забыла про работу, про маму и про всё на свете. Этот аромат испускала трава. На ощупь она холодная и мокрая, а руки от неё стали так же хорошо пахнуть. Оказывается — это полынь. Её запах я люблю всю жизнь. Всегда, когда я слышу этот запах, мне вспоминается детство. К сожалению, в зрелые годы у меня от запаха полыни появилась аллергия. И всё, больше о том дне я ничего не помню. Из рассказов знаю, что маму взяли в совхоз на осень и зиму, а тётю нет. Мама очень хорошо работала — на картошке, на свёкле, потом на перелопачивании зерна и так далее. А тётя сидела со мной. Я плохо это помню. Потом мама простудилась и заболела воспалением лёгких. Видимо тёте пришлось туго, но я ничего этого не помню. У меня в памяти остались несколько эпизодов, — мы с тётей Ривой пришли к маме в больницу, нас не впустили, а вынесли самый настоящий ночной горшочек. И мы понесли его домой, а в нём — повидло, горшок был почти полный. Оказывается, маме в больнице давали хлеб с повидлом на завтрак и на ужин. Она съедала хлеб, а в новый горшочек, ей его подарила нянечка, она счищала повило и копила для нас. Болела мама долго, ведь лекарств там почти не давали. «Ей помог её организм»,— так сказал врач. Мою маму всегда и везде любили. Она казалась всегда весёлой, никогда не жаловалась, не хныкала и нигде никого не обижала — ни словом, ни делом, и всегда всё делала хорошо, как волевая и сильная женщина. Это я и сама видела в последствие.
Второй эпизод — это, когда меня взяли в детский сад. Я помню крашенный пол, в избах пол — земляной. Помню запах борща, видимо очень вкусный запах, т. к. он вытеснил все другие впечатления детей и сам садик.
И ещё, как я «поймала ревуна». Пришло начало зимы. Меня послали за семечками — в избу напротив и наискосок. Я побежала и на самой середине дороги завязла в грязи. Грязь липкая, чёрная и чуть-чуть с ледяной корочкой, а я в ботиках и в пальтишке, не очень тёплом. И видимо стоял небольшой мороз. Я стою в грязи — ни туда — ни сюда. И мне всё холоднее и холоднее. Я совсем начала замерзать, а из окна избы меня не видно. И такой на меня напал ужас и такая тоска, что я как зареву — «благим матом». Тут какой-то старик проходил, услышал, вытащил меня и мои ботики и принёс домой. С тех пор и поговаривали: «Это, когда Нинка “ревуна поймала”». А потом настала весна, и мы оттуда уехали на подводе, который нам дали в колхозе. Маму пришли провожать многие: врач, председатель сельсовета и бригадирша, все маму целовали и предлагали остаться. Но мы уехали. А куда и как я не знаю. Знаю только, что мы прибыли в Ташкент. Мама с папой ещё, когда папу отправили на фронт, договорились — пробиваться любыми путями только в Ташкент. И вот мы приехали туда. Мне неизвестно, сколько папа воевал на фронте, но знаю, как он потом перебрался в Ташкент. Он участвовал в каком-то бою, где они просидели в болоте сутки зимой. Когда пришёл приказ наступать, папа не сумел встать. Его скрутил радикулит. Он и до войны страдал от радикулита, иногда по месяцу лежал и не мог подняться даже в туалет. Его пришлось выносить с фронта на носилках в ближайший медсанбат, откуда его направили в ташкентский госпиталь. А в Ташкенте ему прислали “бронь”. Это распоряжение о том, что данный человек представляет для государства особую ценность и отправке на фронт не подлежит. Вот таким образом папа оказался в Ташкенте на несколько недель раньше нас. В Ташкент мы приехали на поезде.
Этот эпизод мне запомнился так ясно, я даже помню подробности папиной одежды, в которой он нас встретил. Папа вошёл в вагон, когда поезд остановился, он закричал: «Галя! Ниночка! Где вы?!» Народу толпилось в вагоне очень много, и уйма всяких вещей, и все галдели, что-то тащили, и папа, видимо, нас не видел. Я его не узнала. Он стоял в серой кепке, я никогда не видела его в кепке, потому что он до войны ходил всегда в шляпе. Когда, наконец, он пробрался к нам, и взял меня на руки, я вдруг узнала его и стала плакать, а мама и тётя стояли молча, смотрели и не двигались. Они тоже плакали. А после мы вышли на вокзал, толпилось очень много народу. А дальше я не помню.
Я начинаю помнить с того момента, как я выхожу во двор того дома, где мы жили. А там во дворе стоит мальчик и ест виноград, но я знала, что просить нельзя. А он сказал: «Что смотришь, вот, как дам!» и замахнулся. А я взяла и толкнула его, и он вдруг упал и заплакал, и принялся кричать, звать маму. Оказалось, он — сын нашей хозяйки, где папа снял угол, часть комнаты, огороженную шкафом и ширмой. А в остальной части проживала хозяйка с дочерью и сыном, и ещё там с ними жила какая-то бабка. В этот период папа редко находился дома, он много дирижировал оркестром в театре «Русской музыкальной драмы», и ещё в филармонии. А дома казалось ужасно. Хозяйка злющая, вдобавок воровка. Она крала у нас продукты и вещи, и мама с ней часто скандалила, а под “горячую руку” доставалось и мне. Эта улица называлась по-узбекски: «Тюрк янги шахар». Почему я помню это название — Бог весть! Нашу квартиру, где мы жили до войны, отдали беженцам из-за того, что прошло уже два года, думали, что немцы давно заняли Одессу, и, конечно же, мы погибли. Наши вещи и документы исчезли бесследно.
Только однажды к нам подошёл один молодой узбек и сказал: «Я вас помню, вы жили в нашем доме, и у меня ваши часы». Они были настольные и очень красивые. Он отдал их нам. Мама очень обрадовалась и сказала: «Это очень хорошая примета. Это значит, что в нашем доме по-прежнему всегда мир и любовь, и мы долго проживём вместе». Я не знаю, куда потом делись эти часы. Но мы действительно жили в мире и любви, несмотря на очень большие испытания, выпавшие впоследствии нашей семье. Но потом нам дали так называемую “отдельную квартиру”. Это оказалась “балхана”. Что это такое? В Узбекистане на крышах почти всех домов хранили сено, сухие стебли от хлопка на растопку, лестницы и так далее. Крыша огораживалась с трёх сторон тоненькими стеночками в 3-5 сантиментов издосточек, обмазанных глиной. И сверху делалась лёгкая крыша. Туда вела очень крутая деревянная узенькая лестница с перилами. Во время войны в Ташкент приехало очень много эвакуированных и все балханы приспособили под жильё. Чуть утолстили стены — на 3-5 сантиметров — глиной, и чуть уплотнили крышу, разделили балхану на две части, комнаты и посредине оставили пространство метра три - четыре, как бы веранда, а в комнатах достроили четвёртую стену с крошечным окошком. Пол земляной. Вот и всё. Вот такую квартиру нам дали от театра. И всё равно это — счастье. Мы одни, без хозяев, без скандалов и без воров. Хотя воры всё-таки нашлись, но об этом потом.
Ha cтаpoй квартирe (4)
Комната насчитывала двенадцать квадратных метров. Папа привёл мастера, и нам поставили печку, она дымила, плохо разгоралась, но всё-таки грела. Пока стояла осень, а она в Узбекистане тёплая, нам казалось не плохо. Во второй “комнате” поселились муж и жена, тоже из Одессы — милые, жизнерадостные, интеллигентные люди. Мои родители с ними очень подружились. И нас тогда в этой “квартире” жило трое — пока!
Потом, спустя пару месяцев, в Ташкент приехала папина двоюродная сестра. Она приехала одна. Её два сына и муж оставались на фронте. И самое интересное: они прошли всю войну на трёх разных фронтах, дошли до Берлина, а в Берлине участвовали все трое в одном и том же сражении и встретились только там. Их нетяжело ранило, но все трое вернулись с фронта живыми. Эта папина сестра, тётя Оля, по-еврейски её звали как-то иначе, но всё звали её тётя Оля, конечно, она жила с нами. А после, по-моему, в сорок третьем, вдруг, как снег на голову, явился Рудик, мой двоюродный брат, воспитанный папой. Я до этого момента, до появления брата ничего на этой квартире не помню. А этот эпизод вспоминаю так ярко, точно. Я даже помню все запахи и все свои ощущения в тот момент. Рано утром я услышала за дверью чей-то голос, молодой и, как будто, знакомый: «Скажите, а семья Хаэтов здесь живёт?» И голос соседки: «Здесь, а Вы что с фронта? «Да! Да!» — крикнул тот же голос, и дверь дёрнули, потом застучали, и затем тот же голос закричал: «Мадам Хаэт, Вам принесли свежую скумбрию с Привоза! Что Вы спите, она же протухнет!» Что тут началось: «Рудик! Рудик! Рудик!» — закричали все разом. Папа, бедный, тыкался во все углы, не мог найти ключ, не попадал в замочную скважину, мама принялась вырывать у него ключ, тётя Рива вдруг зарыдала во весь голос, что-то бормоча по-еврейски, наконец дверь открыли, и в комнату ворвалось вместе с каким-то совершенно непонятным, невероятным сложным запахом что-то заросшее, красное, одетое в шинель, обмотанное бинтами, с какой-то котомкой и в сапогах. Это — Рудик! Но я его узнала, и вдруг начала мелко, неудержимо дрожать и всё сильнее и сильнее, я закричала: «Рудик, я! Рудик, я!» И он, наконец, меня услышал, взял на руки, и я тоже заплакала и засмеялась. Это так замечательно! Он — живой, совсем-совсем целый! Только руки были забинтованы. Его контузило, но мы узнали об этом позже. И тут тётя Оля стала рыдать! Она давно не получала писем от сыновей, и все сделались сразу серьёзными, и принялись её успокаивать. А потом мы сели завтракать. Действительно завтракать, т. к. Рудик привёз хлеб, тушёнку и даже для меня несколько конфет и сахар! Мы завтракали на веранде, пригласили соседей. Их звали Эсфирь Яковлевна (Эся) с мужем Германом (Герой). Общались так весело, что к нам поднялись соседи со двора, все расспрашивали Рудика, а он всё рассказывал и рассказывал. Но потом все отправились на работу, мы с тётей Ривой остались дома, а Рудик пошёл в баню. Он участвовал в Сталинградской битве, его обожгло и контузило, поэтому его полностью комиссовали. Лечился Рудик где-то на Урале, а потом поехал в Ташкент, через театр нашёл нас и стал с нами жить. Папа смеялся: «Это наш терем-теремок». И ведь верно: сначала мы, потом тётя, спустя некоторое время — Рудик. Квартира насчитывала двенадцать квадратных метров. Мы стелили на пол матрацы, соломенные, поверх кошму, её нам подарили в театре, а сверху уже стелили простыни и спали все вместе вповалку — ведь нас было шесть человек. А ещё там стояла печка, стол табуретки и этажерка, из стены торчали вбитые гвозди, где висела наша одежда. И всё это закрывалось занавеской из марли. А днём всю постель сворачивали и складывали у стенки. Днём возле неё меня укладывали спать. На веранде стоял большой стол — вернее сколоченные доски с ножками крест на крест, и скамеечки, тоже из досок. Всё это великолепие папе сделали в театре и сами привезли. На этой веранде я узнала прелесть застольных вечерних бесед, откровений, рассказов, театральных баек, анекдотов. Я рано начала понимать юмор. В доме всегда царила атмосфера подшучивания, даже, когда, казалось, голодно, холодно и плохо. Такова природа моих родителей. Мама говорила: «Слезами горю не поможешь, а мы живы, целы, все вместе, разве это не счастье? Война идёт к концу. Как же не радоваться?» И они радовались. К ним “на огонёк” приходили друзья. Сидели допоздна, потому что папа из театра возвращался поздно, часто с кем-то из друзей, и они сидели тихо, под нашим “оранжевым абажуром”.
А абажур у нас был вот какой. В театре нам дали остов — большой и очень хорошей формы. Я носила сарафан, сделанный из шёлкового головного платка. Когда-то, ещё в наших скитаниях мне подарила его одна старушка. Помню его когда-то то ли голубым, то ли серым. Но к тому времени, когда мне его подарили, он почти побелел. В Ташкенте мама покрасила его стрептоцидом, и он сделался ярко-оранжевым. Мама его сложила конвертиком и сделала из него круг, в середине вырезала дырку, получилась юбка-клёш, из обрезанных уголков сложился лиф, и получился совершенно замечательный сарафан. Когда он сделался мне мал, мама накрыла принесённый остов этим сарафаном, что-то где-то пришила, чем-то украсила, и получился такой абажур, что все, кто к нам приходил, восклицал: «Какая красота! Просто салон мадам Хаэт!» А жили мы в торце большого двора, и ворота во двор находились напротив нашей “квартиры”. Всегда, когда я входила вечером в ворота, я смотрела, горел ли абажур, если да, значит все дома. Ну, а зимой конечно, не посидишь в нашей “комнате”, тогда делалось плохо на нашей балхане. Не смотря на, в общем-то, тёплую зиму, стояли в Ташкенте холодные, снежные и морозные дни, а иногда и месяцы. Как раз, в тот первый год нашей там жизни, зима оказалась очень холодной. Наши “стенки” внутри к утру покрывались инеем, и, когда утром топили печку, со стен ползли ручьи. В квартире утрами так похолодало, что вылезать из-под одеяла казалось подвигом, а спать одетыми мама никому не разрешала. Она первая, чуть свет, вставала и топила эту печку. Когда делалось теплее, все вставали. Папе мама никогда не разрешала топить из-за того, что ему нужно беречь руки пианиста. Воду носили снизу, где постоянно в центре двора текла вода из крана, потому что она иначе просто замёрзла бы. И, конечно, вокруг крана намерзала такая глыба льда, что чтобы подойти к крану — нужно казалось, обладать определённой ловкостью и сноровкой. Чаще всего ходил папа. Но иногда и мама. Позднее воду приносил и Рудик.
В этой квартире произошло одно событие, которое едва не кончилось трагически. Мама вечером протопила печку углём. После того, как всё прогорит, нужно задвинуть её заслонку в трубе, чтобы всё тепло сразу не ушло на улицу. Однажды мама протопила печку и, думая, что всё уже прогорело, слишком рано закрыла заслонку. Сейчас многие даже не знают, что если рано закрыть печь, из-за недостатка кислорода в печи от горения угля возникает “угарный газ” — СО2, от которогопоумирало очень много людей. Папа находился в театре, а мы — я, мама и тётя Рива, рано легли спать, т. к. очень экономили керосин, на котором горела наша лампа. Электричество нам провели намного позже. И вот оказывается, что случилось ночью. Мама проснулась из-за того, что ей очень плохо. А могла и не проснуться, что часто бывало в прошлом. И поняла сразу — угар! А встать не может. И шевельнуться не в силах. Но я уже рассказывала, она — очень волевая и сильная женщина. Она и сама не знала, как ей это удалось, но она думала одно: «Нинка!», когда она сантиметр за сантиметром ползла к двери, но как она её открыла ключом, она не помнила, осталось в памяти только, что когда пришёл домой папа, он нашёл её поперёк порога — голова на улице, а на голове огромный синяк и кровоподтёк. Дверь, естественно, настежь. Видно она головой открывала дверь и открыла. Свежий холодный воздух ворвался в комнату. Когда папа вошёл, нас рвало и мы лежали без памяти, но мама нас спасла.
Вначале мы голодали. Хлеб напоминал мыло, и покупали его так мало, что папа резал его на маленькие кусочки — кубики, и ели каждый кубик, как конфету. Папа варил из сахарной свёклы конфеты-пирожные. Её нам давали по карточкам вместо сахара. Папа наливал воду, туда мелко нарезал свёклу и варил долго-долго на печке. Потом, когда всё это выкипало, на дне оставалась густая сладкая масса, папа нарезал её на мелкие кусочки и немного подсушивал. Мне очень нравилось, только мама это есть не могла, она стала такой худой, ужас, и папа тоже. У нас долго хранилась фотография, где нас кто-то снял во время войны.
Я с папой, такие худые, что мои колени казались огромными. Я сдуру потом, уже будучи взрослой, взяла и порвала эту фотографию. Очень об этом жалею. Потом папе дали литерный паёк, нам стало чуть-чуть легче. Но тут наши соседи нам предложили участвовать в одном деле. А дело это, вот, какое — крутить папиросы. И вот вся наша семья — тётя Рива, я, мама и папа, вместе с тётей Эсей и дядей Герой принялись ночами делать папиросы. Технологии производства их кто-то научил. Они сами сворачивали трубочки из папиросной бумаги, сами готовили мундштуки из более плотной, набивали табаком, складывали в коробки и сдавали какому-то человеку, который появлялся раз в неделю и платил за это деньги. Табак, бумагу папиросную и более толстую мы доставали сами. Занималась этим моя мама. Чем больше я всё это сейчас вспоминаю, тем больше понимаю, каким незаурядным и интересным она была человеком. И пока она не умерла, я это мало осознавала. Мне казалась она суровой и неласковой, а безумно я любила папу. Подробно об этом я напишу позже. А сейчас мне хочется рассказать о том, как же именно она доставала эту бумагу и табак.
В Ташкенте существовал огромный овраг, заросший кустарником, травой, замусоренный и очень страшный, потому что там собирались все, как теперь говорят бомжи, преступники и всякий человеческий мусор. И находился этот овраг далеко на окраине. Туда не ходил транспорт, не появлялась милиция и порядочная публика. И там же сосредоточился “несанкционированный” рынок, где можно оказалось купить всё, но только ближе к вечеру. И вот туда ходила моя мама одна. Она не разрешала никому её сопровождать. Да и некому было. Папа работал по вечерам в театре. Тётя Рива, я или тётя Оля? А мама — актриса, с большой буквы. Она для этого припрятала специальное одеяние, грим. Она наряжалась этакой “дамой со дна”, к тому же она курила, этак лихо, и шла в овраг. Там уже она приобрела “корешей-приятелей”, она им давал прикурить, иногда приносила им чего-нибудь покрепче, выпивали по маленькой, и её никогда и никто ни разу не тронул. Её там уже знали, она покупала у них, что ей надо и уходила. Отойдя на приличное расстояние, зайдя куда-либо в тень, а света в Ташкенте тогда и вообще почти нигде не горело, она всё снимала, оставалась в приличном виде, стирала с лица весь камуфляж и спокойно шла домой. Эти ночные бдения за работой я помню. Я часто сидела и смотрела, как ловко у них всё получалось, а в это время они разговаривали, смеялись, обсуждали события на фронтах. И часто в это время наша тётя Оля вдруг бросала работу и начинала петь. Репертуар у неё, надо понимать, сомнительный, но она пела хорошо. Все слушали с удовольствием. А пела она, например, “Марусяотравилась” или “Пой, ласточка, пой, сердцу дай покой”.
Наверно уже никто сейчас не помнит этих песен. А в войну их пели все. А потом, вдруг, без перехода, тётя Оля начинала плакать, раскачиваться и причитать: «О, вейзмир, вейзмир! Где же они мои мотеки, где мои сыночки, где они? А где же мой дорогой, мой ненаглядный Сашенька!» Никто не успокаивал её, мама говорила: «Дайте женщине выплакаться, ей станет легче». А потом тётя Оля вдруг снова начинала петь и садилась работать. Я часто долго не спала, смотрела на них через открытую дверь и ждала папу. И всегда засыпала, не дождавшись. Это удивительное время. Я понимала, что ничего хорошего в этом нет, но почему-то мне становилось так хорошо, засыпая слушать их тихий разговор, ждать папу и думать о том, что утром папа обязательно будет дома. С тех пор, как мои родители принялись работать в артели, нам стало легче жить. Появилась картошка, иногда с селёдкой, иногда очень вкусная, по моим тем представлениям, “патока”. Это какие-то отходы от производства сахара. Патока была густая, тягучая красно-коричневая и чуть пахла керосином, такая сладкая!
Ну, а потом маму мобилизовали на завод, она стала там работать в отделе кадров и получала “рабочие”, а не “иждивенческие” карточки. Тогда вот и приехалРудик. Он тоже пошёл работать в симфонический оркестр и в филармонию, на завод устроилась работать и тётя Оля, я — в детсад, и наша артель кончилась. Но жить сделалось легче.
Я помню многое из той жизни, в детском саду мне сначала не понравилось, а потом мне сделалось очень скучно и я, однажды, взяла и ушла оттуда. Начался страшный переполох, меня, оказывается, везде искали, маму вызвали с завода, а я спокойненько сидела у себя под лестницей. Там в тёплом и укромном уголке я играла со своей маленькой куколкой. Я помню своих подружек, разговоры наши, игры, даже имена. Помню свои игрушки. Но самое главное, я помню, как мы жили все эти годы — в смысле материальном.
И однажды, я прихожу из детского сада, а на столе у нас на веранде стоит... мебель! Да-да! Детская игрушечная мебель! Диванчик, столик, четыре стульчика, кресло-качалка и шкаф! А в кресле-качалке качается маленький, замечательный слоник! Я не могла поверить, что это для меня. Я молча уставилась на это чудо, боясь дотронуться до этого великолепия! И мама стоит, смотрит на меня и лицо её дрожит!
«Мама! Это кому?!» — «Ну..., наверно, тёте Оле»,— сказала мама. Я засмеялась и кинулась целовать маму. Мама купила это у какой-то своей сослуживицы. Та принесла на работу, чтобы продать, и мама взяла, как я понимаю, из последних денег. А ведь игрушек тогда вообще не продавали, и у нас денег на них не нашлось бы. Я играла со стареньким плюшевым мишкой, которого я пронесла на руках через всю эвакуацию. Я его очень любила, но это! Это, как сон. Впоследствии мне ещё однажды мама с папой подарили куклу с закрывающимися глазами. Но счастье моё оказалось недолгим. Не помню, как это случилось, но куклу я разбила, у неё оказалась хрупкая фарфоровая голова и тряпичное платьице. Я страшно испугалась, сначала плакала, а после спряталась под лестницей и боялась идти домой. Я видела, что меня ищут, но не выходила. В конце концов, конечно, пришлось выйти. Я пошла домой и сразу с порога сказала: «Я разбила куклу». А дело в том, что я очень боялась маму. Мама относилась ко мне очень строго. Теперь я понимаю, что происходило с ней. Шла война, холод, голод, мы жили очень скучено, они с папой нигде не могли побыть наедине, нуждались в одежде, не имели возможности нигде, как следует, помыться. И мама, как говорил папа, “стала опускаться”. До войны мама выглядела, по словам многих, “шикарной женщиной”, а тут ей вдруг стало это всё безразлично. Слишком многое свалилось на её плечи. А папа каждый вечер выходил к людям, дирижировал оркестром, встречался со многими людьми, иногда очень известными, ведь в войну в Ташкенте жил весь цвет России — художники, поэты, музыканты, актёры. И хочешь, не хочешь, ему приходилось держаться. И вот, в папу влюбилась молодая прелестная девушка — певица. Сначала папа сопротивлялся. Ведь он очень любил нас — маму и меня. Но в конце-концов, они стали близки. И маме начали приходить анонимные письма такого типа: «Проследите за Вашим мужем, Вы многое узнаете» и т. д. Мама всегда очень гордо не реагировала, она выбрасывала эти письма, а папе и вида не подавала. Ведь всё это должно где-то находить выход. А я попадала “под горячую руку”. Мне часто влетало от мамы. Иногда очень больно — ремнём, или рукой, но рука у неё тогда делалась очень тяжёлой. Тётя Рива пыталась за меня заступиться, она называла маму “извергом”, и тогда разгорался страшный скандал. При этом я кричала, плакала, что всё расскажу папе, но никогда не рассказывала. О том, что часто мама била меня в детстве папа узнал, когда я однажды рассказала ему об этом, будучи уже взрослой. Он сидел совершенно ошеломлённым, не мог в это поверить. Я потом пожалела о том, что всё-таки рассказала. Я думала, папа посмеётся со мной, но на него это произвело тяжёлое впечатление.
Люди прибегали и на “минутку”,
и на “вечерок”... (5)
Насколько часто мне попадало, я не могу сказать, но видимо, оставляло каждый раз глубокий след в моей душе. Конечно, я давно простила это моей маме, и даже поняла её, и многим я сейчас восхищаюсь в ней, но это проложило глубокую трещину в наших отношениях, и я уже не могла любить маму так, как она этого заслуживала, и у нас с ней не сложилось доверительных отношений. А роман папы длился долго — до 1947 года. Другое дело папа. Возможно, он не отличался таким твёрдым характером, часто терялся в сложных ситуациях, иногда казался немного шумным, но он такой добрый, он так глубоко мог всё понять. Это не значит обязательно простить. Но он никогда не наказывал меня, но всегда находил время и слова, чтобы до конца во всём разобраться, и всё его наказание заключалось в осуждении моего поступка. А это, казалось, для меня страшнее всего. Мне всегда хотелось быть в глазах папы самой добросовестной девочкой на свете, чтобы папа не разочаровался во мне. Это я ощущала с самого раннего детства, сколько я себя помню. Например, вот один случай из очень многих. Мне тогда исполнилось уже лет девять. Во дворе у нас жила семья, которую все дружно презирали. Это семья состояла из женщины, очень некрасивой, худой и, видимо, больной, у неё росло трое детей от неизвестных мужчин. Они страшно бедно жили в одной комнате, без прихожей, без кухни, висел только навес над входной дверью. Единственное окно смотрело во двор сантиметров в пятидесяти от земли. Чем занималась эта Ира, я не знаю. Конечно, по отчеству её никто не звал, хотя была она уже немолода. В квартире стояла ужасная грязь, страшный запах ужасной бедности и мочи.
Старшая дочь Иры, моя ровесница — зажатая, туповатая, и вместе с тем нагловатая девочка. Никто из детей во дворе с ней не играл, все мамы запрещали с этими детьми играть, т. к. они «из плохой семьи и могут заразить чем угодно».
Однажды их никого не оказалось дома, они оставили открытой форточку. A мы, дети занимались расчисткой середины двора под площадку для игр. Мусора получилось много. Кто-то из мальчишек, хихикая, сказал: «Давайте бросим мусор Ире в окно». Ну что же! Хорошее дело, так ей и надо грязной оборванке! Собрали мусор в ведро и выкинули понемногу всё в форточку. Мне же этого показалось мало. Я схватила наше мусорное ведро и тоже высыпала ей в окно. Очень довольные, не мучимые никакими угрызениями, мы поиграли во дворе и пошли по домам.
Вечером очень скоро наступило возмездие, Ира постучалась к нам в дверь и, на мою беду, а сейчас я думаю, что на моё счастье, папа оказался дома. Ира сказала папе: «Пойдёмте, я покажу Вам, что сделала ваша дочь!». Папа удивился, посмотрел на меня очень пытливо и сказал: «Может ты сама скажешь — что ты сделала?» Я заплакала и сказала: «Это не я, это Лёвка и Витька, и Наташка, и другие». Ира перебила: «Соседи видели только тебя. Но это неважно. Эти дети очень злые, и родители их очень злые, но у тебя такие родители. Как же ты могла их так опозорить?!»
Папа взял меня за руку и мы пошли к Ире. Когда мы вошли, а я впервые оказалась у них в доме, меня поразила нищета и запах. Мы же уже тогда жили хорошо, в хорошей квартире втроём.
Я заткнула нос. Но папа резко дёрнул мою руку и сказал: «Стыдись, судьба могла бы и тебе уготовить такую жизнь». Но то, что мы увидели в следующий момент, заставило меня расплакаться. Под окном находился стол. На столе, под самой форточкой стояла корзиночка с маленьким ребёнком, который спал. А рядом лежала какая-то еда, хлеб и что-то ещё, и всё это — и ребёнок, и хлеб, и весь стол засыпано мусором, с самого верха которого возвышался мой мусор, мои бумажки с рисунками, лоскутки от платья, которое мне накануне шила мама, картофельная шелуха и всякая ещё дрянь. “Улики” на лицо. Но засыпанный помоями ребёнок — это, казалось, уже слишком. Папа сказал: «Всё ясно, Ира. Я Вам обещаю, больше никогда, слышите, никогда моя дочь не совершит ничего, за что потом ей будет стыдно». И мы ушли.
Мы вернулись домой, папа посадил меня на диван, сам сел напротив и сказал:
«Я хочу рассказать тебе сказку». И он рассказал мне ужасную историю о несчастной матери, о несчастных детях, о всех страшных приключениях, которые происходили с ними, и об ужасной девочке, которая вместе со злыми волшебниками преследовала этих бедных людей.
А окончилась сказка тем, что оказывается, эту девочку просто заколдовали злые волшебники, на самом деле она очень добрая. И однажды, когда несчастная мать плакала над своим погибшим ребёнком, слёзы её брызнули на лицо этой девочки, и злые чары рассеялись, девочка поняла, какой ужасной она была. И тогда, она позвала этих детей к себе в гости, подарила им свои лучшие платья, угостила их самым вкусным, что хранилось в доме, и оказалось, что эти дети такие красивые, и такие добрые, и они стали друзьями. А со злыми волшебниками девочка больше никогда не встречалась.
Вот такая сказка. И я понимала и не понимала, что это — сказка про меня, но я сидела заворожённая и слушала, затаив дыхание. Потом папа спросил: «Ты поняла». Я сказала: «Да!» На этом бы история могла и закончиться, но не тут-то было. Папа всё доводил до конца. Он сказал: «Ну что ж, теперь я хочу знать, когда ж спадут злые чары с моей дочери?»
Я очнулась, я не знала, что делать. И тут нанесён жестокий удар. — «Мама сшила тебе ко дню рождения очень красивое платье. Свете (это дочке Иры) оно окажется впору, и оно ей очень пойдёт. Так, что на твой день рождения ей будет, в чём идти». Я сначала не поняла, потом поняла, что я должна пригласить Свету себе на день рождения. И только после до меня дошло и про платье. И всё-таки я это сделала. Правда, все мои гости тут же ушли, едва в комнату зашла Света в моём новом платье, которое действительно ей очень шло. Но это неважно. Моя лучшая подруга с другого двора, Лана, не ушла, и ещё мы позвали маленького братишку Светы, папа играл нам на пианино, мы танцевали, скакали, весело ели торт и конфеты.
Во многих и других случаях папа приводил меня в чувство. Он никогда не кричал, не наказывал, но смотрел на меня своими удивительными, чистыми синими глазами и говорил: «Неужели ты сделала это? Я в тебе разочарован». И это становилось таким наказанием, хуже которого не придумаешь. Но это всё отступление. Я хочу рассказать всё-таки о том кризисе, что назрел в нашей семье в годы войны, ещё в той “квартире”, на балхане.
К тому времени, тётя Оля уже уехала от нас, т. к. её муж её разыскал (eгo комиссовали по ранению) и он её увёз в Одессу, разрушенную, сожжённую, но родную, где они родились и выросли, и где убиты, повешены и расстреляны все их родные и близкие.
Рудик часто исчезал из дома, потому что у него оказалась куча барышень, и он часто оставался у них ночевать. А мы, в основном, оставались по вечерам с тётей Ривой и мамой.
Я к тому времени уже училась в школе, и мама каждый вечер садилась со мной за уроки. А я оказалась очень рассеянной, кроме того, я боялась маму, и конечно, я не могла сосредоточиться. И за каждую ошибку, за каждую кляксу мама била меня линейкой по рукам. Я переписывала домашние задания по несколько раз. Тетради стоили очень дорого, и покупали их не пачками, а листами с рук на базаре. Это тоже выводило маму из себя. И я её, всё-таки, сейчас понимаю. А тогда... Тогда мне, казалось, так трудно её понять. Я боялась её взгляда, как кролик удава.
Это очень тяжёлые воспоминания, но и, пожалуй, самые тяжёлые из моего детства, т. к. вообще-то в семье меня очень любили, уделяли мне по возможности много внимания.
Когда я впервые пошла в школу, мне не купили портфеля. Мама с папой смастерили мне ранец из большой красной папки. Мне этот ранец очень нравился. А я была такая маленькая и худенькая, что этот ранец закрывал всю мою спину.
Я помню, что, когда я болела, мама или папа сидели возле меня, читали мне книжки, рассказывали сказки, слушали мои рассуждения, и никогда не смеялись надо мной. Вообще-то, я никогда не знала за что мама может рассердиться, а за что нет.
Однажды мои друзья взяли меня с собой на дачу. Я там порвала, а потом сильно запачкала краской моё самое лучшее платье, я так боялась идти домой, что час просидела под лестницей. А мама совсем не рассердилась, а посмеялась: «Ничего, ты всё равно из него выросла». И так бывало часто. А из-за пустяков мне влетало сильно.
В сорок седьмом году нам дали, наконец, “новую квартиру”. Квартира эта оказалась, конечно, не новая. Дом старый, около ста лет, он считался аварийным. Это усадьба бывшего царского начальника жандармерии, очень добротная, двухэтажная. На каждом этаже по пять комнат. Во время становления советской власти в Узбекистане начальник жандармерии бежал. Власти разделили дом на шесть квартир и отдали жителям Ташкента. В сорок седьмом году одну из квартир освободили. И мы получили на неё ордер, с условием, что мы должны приделать к своей стене подпорки, что нам впоследствии и пришлось сделать. Квартира состояла из двух комнат и маленькой прихожей, а вернее тамбура между входной дверью и внутренней, без кухни. В первой комнате стояла печь, встроенный стенной шкаф и ниша по местному обычаю, куда узбеки обычно складывают одеяла, матрацы и подушки — только новые. Чем их больше, тем, значит, богаче хозяева.
И вот с переездом на эту квартиру, я пережила страшный стресс, почти шок.
О том, что родители получили квартиру, я ничего не знала, я была слишком мала, чтобы посвящать меня в эти заботы.
Однажды, я прихожу, как обычно, из школы, а учились мы тогда в две смены, а возвращалась я уже под вечер. Стояла зима, темнело рано, на улице холодно, неуютно, сыро. Я пришла, замёрзшая, и уже радовалась, что я, наконец, дома, поднимаюсь по нашей крутой, обледенелой лестнице, подхожу к двери, открываю её и...О ужас! Комната абсолютно пуста! Но не просто пуста, ни единой бумажки, ни единой тряпочки нигде не видно! Передать всё, что я почувствовала невозможно! Я даже не смогла заплакать, таким отчаянием наполнилось всё моё существо. «Меня бросили родители!!!» — единственная мысль, которая пришла ко мне в голову. Это казалось так страшно, что я даже не сразу решилась уйти оттуда. В промороженной насквозь комнате я села на портфель и принялась ждать. Замёрзнув окончательно, я спустилась вниз и постучалась к нашему дворнику. Открыла мне его жена: «А ты что, разве не знаешь, они переехали». — «А я?!» ответила я шёпотом, потому что у меня перехватило горло. — «Не знаю», — сказала дворничиха. Тут мне пришла спасительная мысль — пойти к своей подруге, а там её мама чего-нибудь придумает. Подруга жила недалеко. И я пошла.
Ну что говорить, конечно, папа почти следом зашёл, и именно, к ним. Объяснил мне, что просто не успел к моему приходу и забрал меня в нашу новую квартиру. Я долго помнила этот ужас, и часто думала о том, что есть беспризорные дети, у которых нет родителей, нет дома, они где-то спят, где-то едят — сами. Эти воспоминания навсегда оставили во мне ужас бездомности, одинокости.
Уже гораздо в более позднем возрасте, мне исполнилось тогда лет пятнадцать, я училась в техникуме, я ещё раз пережила это страшное чувство, хотя оснований к этому особых не предвидилось. Я позже расскажу об этом.
А тогда мы вместе с папой пошли в нашу новую квартиру. Эта квартира меня так поразила, что она показалась мне дворцом — после нашей халабушки. Во-первых: в ней высоченные потолки — три с половиной метра, огромные окна, — между второй и первой комнатой находились двери, складывающиеся гармошкой, так что можно их сделать любой ширины. Когда нужно — можно раздвинуть, и получалась как бы арка, вместо дверей.
Деревянный и крашеный пол, веранда, прихожая и, вообще, так хорошо, что я не верила, что это всё наше: «И мы здесь будем жить только втроём?» — я заговорила шёпотом. Мама с папой за время моего отсутствия уже успели, кое-как навести уют, сделать какие-то постели, поставили стол! Они затопили печку. Если бы кто-нибудь сейчас знал, какое счастье прийти в квартиру, которая твоя, — в тёплую, нормальную, красивую. Впоследствии мои родители её обставили недорогой, но приличной мебелью, повесили ковры, картинки, купили пианино и всякий, кто приходил, говорил: «Ну, как же у вас уютно, просто не хочется уходить». И действительно, у нас в доме всегда собиралось много людей. Люди прибегали и на “минутку”, и на “вечерок”, и часто жили по несколько дней. Мои родители очень любили людей, и люди любили их. Родители никогда не ныли, не хныкали, не жаловались на судьбу, не пересказывали другим людям свои обиды и ссоры. Разговоры всегда делались интересными. А, если спорили, то никогда не кричали, не размахивали руками, просто доказывали своё — логикой или просто словами. Папа вообще считался “ходячей энциклопедией”. Он знал так много, что все только удивлялись: «Откуда?»
Когда и где он это узнавал — одному Богу известно. В последствие я немного приоткрыла эту тайну. Он был страшно любознателен и очень мало спал. Когда я училась в старших классах, папа брал любой из моих учебников, и в минуты отдыха, обычно ночью, садился за стол, открывал учебник и, с самой первой страницы, начинал читать. Жадно, внимательно, как читают роман. Он мог так читать часами. Я всегда спрашивала: «Папа, неужели тебе интересно?!» Он с жаром отвечал: «Очень! Ты даже не представляешь, как это интересно! Подумать только, оказывается...» А это мог быть учебник физики, или химии, или ботаники. Его интересовало всё. А утром ведь репетиция, день заполнен до отказа, опять придут люди, вечером начнётся спектакль, и ведь ещё нужно писать музыку! Писал он тоже только ночью, когда мы уже спали. Мог просидеть до утра. Придёт с репетиции, пообедает и приляжет — на пятнадцать минут. Уснёт! А потом — всхрапнёт, проснётся и скажет: «Ох, как хорошо я поспал!» И опять за дела.
Но это уже всё на новой квартире. А в старой нашей халупке со мной ещё многое, что происходило. Во-первых, там я в сорок четвёртом году пошла в школу. В первый день меня отвела мама, школа располагалась не так уж и близко, но уже на второй день я пошла сама. В школе мне не понравилось. Я там никого не знала, учительница мне показалась некрасивой и недоброй. В последствие так и оказалось — ко мне она относилась очень несправедливо. В нашем классе учились девочки достаточно обеспеченные, которые часто приглашали её к себе в гости. Я об этом узнала много позже. Дарили ей подарки, и к ним она была добра и снисходительна. От меня она ждала того же, т. к. знала, что мой отец — композитор, и думала, что у нас дома “горы золотые”. То, что мы вообще еле сводим концы с концами, она в это, наверно, даже и поверила бы. Кроме того, я была еврейкой. Хотя я не особенно это чувствовала, или не понимала, т. к. в открытую этого не говорилось, но какое-то особое отношение ко мне, какую-то отдалённость я чувствовала. А может, это объяснялось и моим характером — я не знаю. Я помню, она всегда высмеивала меня перед всем классом за то, что я часто перемазывалась чернилами, тогда ведь не существовало шариковых ручек, за то, что у меня часто расплетались косички, а у меня очень мягкие и тонкие волосы и ленточки в них не держались. Но училась я стараниями мамы неплохо.
И на той же старой квартире я прочитала сама свою первую книжку. Это — отрывок из «Отверженных» — Виктора Гюго. Этот отрывок, опубликованный отдельной маленькой книжкой — с картинками и крупными буквами, назывался «Козетта». Впечатление от этой книги оказалось таким, что чтение с тех пор стало моим самым любимым, самым желанным, всё затмевавшим занятием на свете. Я взяла эту книжку в школьной библиотеке. И сначала я принялась читать её на ходу, после села на каком-то крылечке и читала её до самого вечера, из-за того, что ещё я читала тогда очень медленно. Когда, я её прочла, я рыдала так, что останавливались прохожие. К этому времени папа и мама находились уже дома и очень встревожились, что меня нет. Я пришла бледная, заплаканная.
Родители решили, что меня кто-то побил. Потом, узнав в чём дело, папа посадил меня на колени и просил рассказать, что именно меня так взволновало, он рассказал мне, кто такой Жан Вольжан, что с ним случилось и, что произошло с Козеттой. Он сказал, что всё это написано в замечательной книжке знаменитого Виктора Гюго. Эту книгу мне удалось прочесть только в тринадцать лет — мне дали почитать её всего на несколько дней, а книга оказалась толстой. Когда я несла её домой, я вся дрожала, я находилась в таком состоянии, как перед каким-то великим событием. Я, конечно, прочла её и не разочаровалась.
Где-то в шестидесятых годах сняли фильм с Жаном Габеном. Но, хотя это считался очень хороший фильм, впечатление от него несравненно слабее. Прочитанные книги я всегда потом обсуждала с папой. Не встречалось книги, которую он бы не читал, или не помнил. Мне казалось, что он читал всё на свете. Конечно, тогда в Советском Союзе переводной литературы продавалось очень мало, и конечно, все читающие люди действительно прочитывали всё, что тогда печаталось. Но мне это казалось чудом, а советской литературы папа почти не касался. Я, конечно, ею зачитывалась. Я читала тогда все печатающиеся детские героические, воспитательные и патриотические книги. И мне они очень нравились. И может быть, они всё-таки, нужны.
В этих книгах всегда существовал “герой”, которому хотелось подражать. Им можно восхищаться, любить его, думать о том — могла бы я поступить также как он в трудной, экстремальной ситуации. Я сейчас думаю, что та детская, я подчёркиваю, именно детская литература обладала очень высоким качеством и воспитывала в нас морально и душевно. Я не знаю, есть ли сейчас хорошая детская литература, по-моему, только то, что написано раньше. А сейчас дети учатся жизни не на хороших книгах, а по телесериалам, где убийства, насилия и зверства. Где уж детскому уму понять, что хорошо, а что плохо.
Но, я ушла от того, о чём мне хотелось бы рассказать — о себе, о своих родителях и о своей жизни.
C детьми композитора Ашрафи (6)
Ну, в общем мне жилось достаточно некомфортно, и если бы не дружба с детьми композитора Ашрафи, мне стало бы совсем грустно.
С детьми Ашрафи меня познакомил папа. Они проживали в соседнем доме. О них и о самом композиторе нужно рассказывать отдельно.
Дело в том, что в Узбекистане ещё не существовало своих больших композиторов, художников и т. д.. И, конечно, по тем законам политики (т. е. при Сталине), они должны появиться. И их быстро сделали.
Например, Ашрафи. Он оказался довольно способным студентом музыкального училища, как выходец из кишлака, узбекской деревни. Он неплохо играл на дутаре — узбекский национальный инструмент, типа нашей мандолины и оказался активным комсомольцем, очень пробивным. Он страстно хотел подняться наверх. И его принялись “раскручивать”. Его познакомили с одним из репрессированных и впоследствии сосланных в Ташкент, ленинградским композитором — Василенко, очень талантливым, и несмотря на молодость, уже тогда, становившимся известным в России (до репрессии).
Василенко в Ташкенте жил нищенски, т. к. не имел права работать. Жил тем, что давал уроки музыки детям тех русских, что оказались там до войны. Их насчитывалось мало и платили они плохо. А в войну и совсем сделалось невмоготу. Всё это я, конечно, знаю от папы. Он рассказывал, что Василенко ходил в галошах на босу ногу, подвязанных верёвочкой.
Вот и предложили Ашрафи, вместе!!! с Василенко написать симфонию, или что-то такое же грандиозное.
Ашрафи ещё тогда и нот-то толком не знал, играл на дутаре и понятия не имел о гармонии.
Ну, “они”! написали. И посвятили её Сталину. Это произошло во время войны. Автором оказался, как не трудно понять, Ашрафи. Так началась карьера ”великого” композитора, профессора, дирижёра, впоследствии директора “Академического театра оперы и балета имени Алишера Навои”, директора консерватории, ныне имени Ашрафи, и т. д. и т. п..
Конечно, в последствие он окончил консерваторию по классу “композиция и фортепьяно”. Дирижировал он неплохо. Список же композиторов, работавших на него расширялся. Но в основном это оставался Василенко. Нужно отдать должное Ашрафи — оплачивал он щедро, дружил с ним и всюду представлял. В 1956 году Василенко реабилитировали. Но Василенко не уехал. Куда бы он уже уехал и зачем? У него появилось всё. Однако на Василенко Ашрафи и погорел, но после выкупился. Но это уже другая история.
А тогда Ашрафи ещё молодой, но уже богатый, потому что за симфонию он получил Сталинскую премию, которую отдал на “нужды армии”. Сталин прислал ему благодарственную телеграмму и распоряжение властям города о немедленном обеспечении Ашрафи “достойным” жильём в дар от И. В. Сталина.
Дар от Сталина. Что же это должно быть? И немедленно выселили из великолепного старинного особняка детский сад, там находившийся. Дом имел девять комнат, зал, огромную кухню, ванную, водопровод, огромной ширины коридор, большой сад, камин в каждой комнате, паркетные полы. Всё немедленно отремонтировали. Это, по тем временам, особенно газ, ванная с газовой колонкой, смывным туалетом — во время войны казалось не только неслыханной роскошью, но совершенной диковиной. Немедленно свезли туда мебель. Отовсюду: из театра стулья, из музеев люстры, из филармонии два рояля и пианино, диваны, кровати, ковры и т. д. Всё смотрелось роскошно и неуютно. Очень просторно, светло, а зимой холодно, т. к. камины топить оказалось трудно и некому. Топили только в спальне и в кабинете Ашрафи. Всё это описывать было бы неинтересно, но это касалось меня, потому что я провела в этом доме пять лет, т. к. очень подружилась с его детьми — Марой и Фирузом. Мара моя ровесница, а Фируз на год моложе. А мне было тогда чуть больше пяти лет, дети оказались очень хорошими. Мы как-то сразу подружились, у нас нашлось много общего. Поверьте, в пять лет тоже есть свои привычки, вкусы, интерес. Нам было очень хорошо вместе. Я выдумщица и заводила, они активными исполнителями, мы играли азартно и весело. Ведь не у всех детей войны прошло так счастливо детство, как у них. У многих детей того времени только одно на уме: «что бы поесть?» Не буду врать, мне тоже хотелось кушать, а часто нечего. Но у них о еде я и не вспоминала. Там так весело играть в прятки, в театр, в разбойников и в пещеры, устраивать представления в костюмах! А вечером, мы, дети садились у камина и рассказывали друг другу страшные сказки у отца (Ашрафи) в кабинете, он вечерами всегда уходил из дома. С нами садился ещё племянник Ашрафи, мальчик, взятый им из кишлака, лет тринадцати. Пламя камина — единственное освещение огромного кабинета, углы оставались тёмными и пугающими. Мы сидели в больших креслах — я вдвоём на одном кресле с Фирузом, Марав другом, а Алим (племянник) — на скамеечке у самого огня. Он следил за огнём. Пламя играло бликами на наших лицах. Тепло, уютно, страшновато и сладко. Немного тянуло в дремоту, но я старалась стряхнуть это с себя, т. к. это — самые счастливые минуты в течение всего дня.
Потом приходила мама — простая узбечка, противным, или, мне так казалось, голосом на узбекском, отправляла всех спать, а меня домой. Я бежала домой, и мне казалось, что где-то тут прячутся чудовища из сказок, а луна смотрит на меня с неба неодобрительно. И это тоже мои любимые минуты. Я прибегала домой. Мама что-то делала у керосиновой лампы, тётя спала, папа не пришёл ещё с работы. Становилось скучно, но всё-таки хорошо, я очень любила свой дом и своих родных.
Ну, а насчёт еды. Они часто угощали меня чем-нибудь замечательным. Вначале я очень стойко отказывалась. Но я теперь понимаю, что когда человек голоден от того, что он беден и у него нет еды, он всегда отказывается от угощения, потому что этим сохраняет своё достоинство. А когда у него всё есть, и он голоден только сию минуту, он с удовольствием угощение принимает.
Это произошло и со мной. Первое время я ни за что у них ничего не ела. Но потом, когда папа зарабатывал лучше, и еды мне хватало, я с удовольствием у них кушала.
Но однажды, ещё в первый год, я не смогла удержаться и приняла приглашение с ними позавтракать. О! Что это за завтрак! Мне и до сих пор кажется, что я ничего и никогда вкуснее до сих пор не ела! А дали нам всего лишь рисовую кашу, с плавающим в ней большим куском масла и густо посыпанную сахаром. А шёл 1943 год. Этих детей долго уговаривали покушать, мама стояла на коленях, с тарелкой в руках и сладким голосом на узбекском языке уговаривала. Я не выдержала и взяла эту кашу, и принялась есть. Но, к своей гордости, я скажу, я не доела её до конца и сказала, что больше не хочу. Но чего мне это стоило!
Дома я рассказала обо всём, о каше, о детях и о своих страданиях. Папа сидел мрачный, а мама (о наши мамы!), она сказала: «Нинка не будь дурочкой, кушай, они ведь даже и не понимают твоих переживаний!» А папа добавил: «Как трудно быть честным человеком».
Тогда я ничего не поняла, а сейчас понимаю, что он думал.
Они часто, вернее всегда, когда ездили сами, брали меня на свою огромную дачу, где можно, оказалось, и заблудиться. Туда приезжал специальный повар из ресторана и варил плов. Я, когда впервые пробовала плов, подумала, что если бы я была царицей, ела бы только один плов. Наверно, те пловы и впрямь совершенно потрясающие, т. к. я до сих пор не ела лучше. Я люблю плов больше всего, и готова есть его действительно каждый день.
И рисовую кашу обожаю до сих пор. Что полюбишь в детстве, видимо остаётся навсегда.
Много замечательных часов я провела на их даче. И, хотя я была, вобщем, ещё совсем маленькой, я всё почти помню. На этой даче росли цветущие кусты: сирень, бульденеж, сирийская роза, жасмин, и множество фруктовых деревьев. Каждую весну это всё покрывалось цветами и благоухало так чудесно, так нежно и так волшебно, что даже мы, дети, стояли в первые минуты после приезда очарованными и потрясёнными. Мы играли, бегали, прятались в таинственной этой чаще, упиваясь ароматом и пьянея от него.
Мы возбуждались, кричали, прыгали и утихомирить нас взрослым стоило много сил. А ночью нам стелили цветные толстые ватные одеяла на специальном помосте, называемом “айваном”, и мы смотрели на звёзды, на тёмное небо, слушали таинственные шорохи сада и притихали, заворожённые.
Будил нас хор птиц, острый, ароматный запах дымка, тянувшийся от растапливаемого очага под огромным котлом (прямо на воздухе, возле дома, нет, тогда ещё не дома, домика). Это начиналось священнодействие, под названием “готовка плова”.
Солнце ещё не показывалось, небо уже светлое, но не яркие. Но вот начинали светиться верхушки тополей, блестящие молодые листочки с бархатной изнанкой дрожали и переливались перламутром, зеленью и золотом, а потом окончательно выплывало солнце, и мы, дети, с криком вскакивали и бежали умываться к “хаузу”. Тогда ещё это бассейн, вырытый в земле. В последствие его отделали мрамором, подключили фонтан. Но это будет потом, нескоро. Там вырастет дом-громадина. И вообще потом уже всё по-другому: роскошно, по-восточному, и неинтересно.
А тогда! Тогда возникла и первая любовь. Наверно, в это трудно поверить, но это действительно любовь. Фируз и я, шёпотом сговаривались, и взявшись за руки, убегали от всех, и, затаив дыхание, садились где-нибудь в глубине цветов и деревьев, на травe, слушали стук сердца, и молчали, наслаждаясь близостью друг друга. Когда нас начинали искать, мы с тяжёлым вздохом выходили, и говорили: «Мы заблудились». Взрослые подшучивали над нами, и нам делалось неловко, и приятно.
Моим родителям нравилась эта дружба. А мама Фируза и Мары иногда сердилась за мои постоянные выдумки и фантазии. Но ни Мара, ни Фируз с места не трогались, если меня не брали с ними куда-нибудь.
Однажды мы всей их семьёй ходили на премьеру оперы “Бурон”, где Ашрафи считался “автором”. Кто истинный автор, я не знаю.
Организовали это грандиозно. Декорации, музыка, зрители, роскошно одетые. Присутствовал весь цвет Ташкента. Ашрафи завалили цветами и аплодировали. Папа с мамой сидели где-то в зале, а мы (семья Ашрафи и я) в первом ряду. Мы видели даже грим. Домой я ехала с моими родителями, потому что все Ашрафиостались в театре на банкете. Нас не пригласили из-за того, что папа не числился в друзьях Ашрафи, и вообще папу тогда ещё хорошо не знали в творческих кругах Ташкента. По дороге я впервые услышала о том, что Ашрафи вовсе не сам написал эту музыку. Папа сказал, по-моему, очень неосторожно: «Вот подлец, ну как он людям в глаза смотрит, ведь все всё знают». Хорошо, что я никогда не болтала о том, что слышала дома, а то у папы уже тогда могли бы возникнуть большие неприятности. Папа вообще был очень неосторожен, поэтому в пятидесятом году его арестовали, как “врага народа”.
Дружбе с детьми Ашрафи я обязана многим, т. к. там бывали дети всех видных людей Ташкента. А в войну таких людей в Ташкенте жило немало. А в той квартире, что нам выделили в войну, да при той нашей бедности ни о каких гостях и знакомствах не могло быть и речи.
Я росла среди этих детей, я участвовала в их играх, в их разговорах и многому училась, и хотела учиться, и стремилась к знаниям, к чтению, слушала музыку и т. д. …
Но с переездом на новую квартиру, наша дружба начала глохнуть. Во-первых, дети Ашрафи стали больше понимать, что они — АШРАФИ! Во-вторых, мы далеко жили. Ещё иногда я ходила к ним в гости, и их привозили ко мне на машине. Их удивляло: «Как это мы тут живём, всего в двух комнатах?!» Вобщем, потухла дружба, и больше уже никогда не возобновлялась. Я — девочка гордая, и перед ними не заискивала. Я не любила чувствовать себя ниже кого-то. Хотя я сохранила о них самые теплые воспоминания.
В новой квартире всё началось по-другому. Во-первых, это — настоящая, тёплая, уютная квартира, которую я полюбила всей душой. И я уже никуда и ни к кому не хотела уходить.
В эту квартиру и к нам ходили интересные и милые люди, любящие и уважающие моего папу.
У меня появились подружки, конечно, не того уровня, т. к. в доме и во дворе жили самые обыкновенные простые люди. И их дети — простые, но хорошие, добрые, весёлые, такие же бедные и озорные, как я. Самой близкой мне стала Ланка (от имени Светлана). Симпатичная, хорошенькая, весёлая хохотушка.
Познакомились мы с ней по анекдоту дочки той самой бедной Иры. Она пришла к нам, увидела пианино и спросила: «Это ты умеешь на пианино?» Я отвечаю: «Нет, мой папа». Она продолжает: «У меня есть одна знакомая, она тоже умеет». Я обрадовалась, думаю — это то, что мне надо. Все дети, бывающие у Ашрафи, учились музыке. Я сказала: «Ой, познакомь меня с ней».
Через день она приводит ко мне девочку. В стёганой сатиновой телогреечке, какие носили рабочие, в самодельных стёганых матерчатых сапожках, из-подтелогреечки – цветная юбочка (зимой!) и в клетчатом платочке, из которого выглядывала смешная круглая мордашка.
Будучи ребёнком искушённым, я сразу поняла, что эта девочка никак не могла “уметь на пианино”. Но вдруг!
Я спрашиваю: «Ты умеешь играть на пианино?» Она говорит, очаровательно улыбнувшись, и при этом у неё немного закосил один глаз, придав ей вид и смущённый, и лукавый: «Не знаю, не пробовала».
Я засмеялась и ответила: «Попробуй». Она села на стул, и давай барабанить по клавишам изо всей силы. И говорит: «Смотри, получается». Так мы с ней и подружились. И многие годы она была моей самой близкой, самой родной, почти сестрой. Но, увы!!! Кончилась наша дружба трагически. Вобщем, вся жизнь её бедственная и страшная. И я до сих пор не знаю, жива она или нет. Скорее всего, нет. При той жизни, что она вела, женщины долго не живут. А ведь мне уже шестьдесят пять.
В этой квартире мы жили счастливо и интересно всего три года, а в октябре пятидесятого папу арестовали. Мне исполнилось тринадцать лет, маме сорок шесть, а папе пятьдесят четыре года.
Ещё задолго до ареста я поняла, что в доме какая-то беда. Папа непривычно молчал, иногда они с мамой беседовали шёпотом по ночам. Порой я слышала, как мама говорила: «Тебе надо бежать куда угодно. Они обычно не ищут». А папа отвечал: «Господи, куда?! А вы? Вас же не оставят в покое, вас выселят, тебя посадят, Нинку заберут в детдом. Нет, пусть лучше я, я один. Может, тогда вас не тронут. Ты же не работаешь, ты можешь выпасть из их поля зрения».
Мне делалось страшно и холодно. Я не понимала — кто это они. И однажды ночью я проснулась от того, что в доме горел свет, ходили какие-то чужие люди в сапогах, выбрасывали всё из шкафов, ящиков, что-то искали, и что-то находили. Например, папин портрет карандашом, нарисованный на четвертушке ватмана.
На нём папа был очень красивый. Его нарисовал один знакомый папы — художник. И подпись по-английски. Папу спросили — что здесь написано? Папа ответил: «Другу и джентельмену от поклонника».
— А почему на английском?!
— Да просто так, ради шутки.
— Ах, ради шутки. И кто же этот шутник?
— Не помню.
— Ничего у нас вспомните.
И забрали с собой этот рисунок. И, как ни странно, из всего, что они тогда взяли, именно этот рисунок вернули папе, когда его освободили, после реабилитации. Конфисковали много фотографий, особенно групповых, много писем, книг, если там были дарственные надписи. Но ничего существенного, они, конечно, не нашли. Потом, завернули папе руки за спину и повели к дверям. Папа рванулся ко мне: «Прощай, доченька!» А я не знаю до сих пор почему, вдруг я отпрянула от него, не сказала в ответ ничего.
После ареста пaпы (7)
Когда его увели, я долго плакала. Мама не утешала меня, а сама не плакала. Она сидела в кресле у окна, молча, сжав губы. Возникало впечатление, что она ничего не слышала, не видела и не понимала. Я, проплакав часа два, подошла к ней. Она, не глядя на меня, погладила меня по голове и сказала — спокойно так, буднично: «Вот и нет у нас больше папки. Одни мы с тобой остались. Ничего, ничего, ничего».
Долгие годы я не понимала свою маму. Я считала её сухой, суровой, неласковой. И только теперь, будучи уже совсем пожилой, много пережившей женщиной, я начинаю понимать её, понимать и запоздало любить. При всей своей любви к папе, при всей теплоте и нежности к нему, я понимаю теперь, что мама более крупная, цельная, незаурядная личность. Папа много раз говорил мне об этом. Он считал, что она могла бы достичь многого в жизни, если бы хотела. Но беда заключалось в том, что обстоятельства жизни, постоянная ответственность за папу, который в повседневной жизни оказывался настоящим ребёнком, она несла ответственность за него, за меня, за Рудика, за тётю Риву. Революция, война, эвакуация, папин арест, борьба за выживание — всё это сделало её равнодушной к карьере и к какому-либо творчеству.
Кроме того, она к пятидесяти годам почти совсем ослепла и сделалась очень больным человеком. Жестокая стенокардия и жуткая аритмия сердца привели к постоянным сердечным приступам, которые мама переносила удивительно мужественно. Никогда не жаловалась на болезни, не говорила о них, но тихо, тайком переносила страшные боли, сосала нитроглицерин тоннами. Мама никогда не лечилась, т. к. не верила в нашу медицину. Она убеждала: «Если вы положите меня в больницу, я там сразу умру». Так и получилось. Она умерла в больнице через восемнадцать дней после того, как мы её туда увезли. Сейчас я не хочу писать об этом. Позже я подробнее напишу о последних её днях.
А тогда, когда увели папу, мама долго сидела в кресле с сухими глазами. Мама обладала удивительной способностью собираться, сжиматься, как пружина, в трудную минуту. Так и сейчас она ни разу не заплакала.
Но с этого дня, она вставала с утра и шла на улицу Дзержинского, где располагалось ташкентское КГБ. В подвалах этого дома находилась следственная тюрьма для политзаключённых. Каждое утро, как и ещё огромное количество людей, тоже пришедших туда, она выстаивала дикие очереди, пытаясь узнать — где и что с папой. За что, она, вероятно, знала, потому что, когда я спросила однажды маму: «За что посадили папу?», мама ответила: «Ни за что, за то, что он известный композитор, за то, что — честный человек. И за то, что он говорил о том, о чём ни в коем случае нельзя говорить» — «О чём?» — спрашивала я. Мама сказала: «Вообще ни о чём. Поняла? Ни о чём!», — ещё раз повторила мама и добавила: «А всё то, о чём ты слышала, или услышишь, или узнаешь дома, или у кого-нибудь в гостях, ты никому никогда не должна говорить. Даже Ланке! Поняла?»
Да, я поняла, я очень хорошо поняла. И это однажды послужило мне хорошую службу. Я вообще, очень рано начала многое понимать. Хоть это и не помешало мне верить в пионерию, в комсомол, в Сталина.
Я как-то не связывала всё то, что я узнала за эти годы, что папа провёл в заключении, с тем, во что нас призывал верить комсомол.
С момента ареста папы у нас началась совсем другая, очень страшная, какая-то нереальная жизнь. Кроме того, жизнь получилась какой-то раздвоенной, потому что в школе, я так думала, никто не знал об аресте папы ничего, и я до конца скрывала правду. Это очень трудно и унизительно. На нас накатила жуткая бедность, а вернее нищета, т. к. после суда у нас конфисковали всё имущество, даже мебель и новое постельное бельё. Мы с мамой остались в пустой квартире без копейки. Мама пыталась устроиться на работу, но с первой же попытки один добрый старик, начальник отдела кадров — вышел с мамой в коридор и тихонько, на ухо ей сказал: «Деточка, если ты хочешь жить и сохранить свою дочку, ты не должна даже пытаться устроиться на работу, зачем тебе обращать на себя внимание. А принять тебя — всё равно никто не примет. Лучше, мой богатым полы и стирай бельё. Корона с головы не упадёт, но вы останетесь живы».
Спасибо ему, т. к. теперь, читая книги об этом времени, я поняла, что мы спаслись только потому, что, когда папу арестовали, а мама уже давно нигде не работала. Из квартиры нас почему-то не выселили. Я думаю потому, что этот столетний дом считался по документам аварийным, и на него никто не позарился. Смешно, но этот “аварийный” дом устоял во время страшного землетрясения 1966 года, и после косметического ремонта, мы в нём ещё год жили. А вокруг гораздо более новые и крепкие дома разрушились.
Мне теперь очень хочется рассказать о том периоде с 1950 по 1954 год, когда мы с мамой жили без папы.
Во-первых, я очень долго страдала из-за того, что я с папой не попрощалась. Потом ланина мама сказала, что это хорошая примета — значит, он обязательно вернётся. Во-вторых, однажды я ходила с мамой на улицу Дзержинского и меня потрясло — сколько людей там оказалось. Но это не главное. Мне всегда казалось, что люди, которых сажают в тюрьму, это и не люди даже, это — “преступники”. И их родственники должны быть такими же — грубыми, невежественными, пьяницами и вообще — отбросами общества. И вдруг... Первой, с кем меня познакомила мама, а она уже там многих знала, и они встречались, как близкие старые друзья, оказалась очаровательная женщина лет сорока пяти, с живыми глазами, но очень худая. Мама представила мне её так: «Княгиня Прозоровская. Художница. Они с мужем, которого посадили, приехали из Франции всего несколько месяцев тому назад». Я недоумевала. Разве так может быть? Княгиня! Я впервые в своей жизни видела живую княгиню. Её муж тоже художник. И за что же его посадили? Ведь он не еврей, здесь ещё никому неизвестен и говорить ни о чём ещё ни с кем не успел.
Мне объяснили: «За то, что он, будучи пятнадцатилетнем ребёнком, вместе с родителями бежал во Францию от советской власти в 1918 году. Кроме того, он, оказывается, ещё и находился во время войны на территории, оккупированной немцами». Всё это мне становилось трудно понять, да я думаю, это было и ненужно. Она, Прозоровская, зря мне принялась это рассказывать. Мне всего тринадцать лет. В последствие, я узнала, что Прозоровскую тоже куда-то интернировали — вглубь Узбекистана, где она и умерла от голода. Это так ужасало, что я до сих пор не могу об этом вспоминать без боли.
А тогда она заговорила со мной по-французски. В школе я учила французский и немного болтала (с небольшим запасом слов), благодаря маме, которая неплохо знала французский. Мне стало ужасно интересно. А она тогда пошутила: «Ты знаешь, у нас во Франции даже дворники и прачки говорят по-французски». Я вытаращила глаза и сказала: «Не может быть». И только, когда она рассмеялась, я поняла, в чём соль и тоже рассмеялась. Она мне очень понравилась.
Тогда, и в последствие мы познакомились со многими очень интересными людьми. Там нам встретилась жена генерала артиллерийских войск с девочкой лет пяти, милая, ещё молодая. Там в очереди ждала очень-очень измученная, княгиня Сегеди. Её отец работал начальником полицейского управления в Грузии — до революции. Они тоже бежали в Париж. Она тогда ещё не потеряла всю прежнюю красоту. Однажды мы пришли к ней с мамой. Она жила в ужасном, полуразрушенном глинобитном доме — без света, окно закрыто фанерой — без стёкол, без печки, без ничего. Там она при свече показала мне свой портрет изумительной красавицы в бальном платье, это — она. Я даже вскрикнула, когда она это сказала. Перед нами уже стояла сгорбленная, несчастная, не очень чистая старуха, одетая в ужасное тряпьё. Её детей — сына и невестку посадили сразу, по прибытии на границу. Её оставили, и она очень быстро умерла. А с сыном её мне довелось быть знакомой. Папа, оказывается, познакомился с её сыном ещё в лагерной пересылке. Папа вышел на свободу раньше него. И, когда освободили сына Сèгеди и его жену, папа первым пришёл к ним, принёс им продуктов, одежду, они с папой оказались одного роста. Папа дал им немного денег на первое время. Сегеди не забыл этого, и папа долго поддерживал с ним отношения. Потом они куда-то уехали.
Там же мы познакомились с одной очень интересной женщиной — Клим Юлией Григорьевной. До приезда в Советский Союз она жила в Шанхае. Её муж инженер, его вместе с семьёй отправили из Советского Союза в Шанхай на строительство КВЖД. Юлия Григорьевна имела удивительный голос, и она стала там учиться петь у хорошего педагога с итальянской школой. Скоро она стала в Шанхае известной певицей. Там её познакомили со многими известными людьми. В частности, они подружились домами с семьёй Вертинского.
Юлия Григорьевна мне ужасно нравилась внешне — сжатая, высокого роста блондинка с длинными ногами. Живая, весёлая, всегда хорошо одетая, очень следящая за собой. Я думала — у неё всё хорошо. А оказалось, что во время китайско-японской войны, японцы предложили всем русским уехать куда угодно. Их три сестры. У одной из сестёр сын и у Юлии Григорьевны тоже сын. Сыновья очень дружили друг с другом, т. к. были одного возраста. Оба учились в каких-то английских закрытых школах. Муж у Юлии Григорьевны умер ещё в Шанхае до войны. Две сестры решили ехать в Америку, а Юлия Григорьевна с сыном захотели: «На родину, только на родину! Сталин же в пятидесятые годы объявил, что все, бежавшие в революцию из СССР, могут вернуться, потому что он всех прощает, и им возвратят гражданство». Многие тогда поверили, и потому приехали. Ехать в Советский Союз решил и её племянник — сын одной из сестёр. Их многие отговаривали, им рассказывали обо всём, что у нас здесь происходит, но они не верили ни единому слову. И приехали. Тут же в аэропорту их всех троих арестовали и отправили в разные лагеря — на лесозаготовки. Но как-то так получилось, не знаю, как её почему-то быстро выпустили и отправили в Ташкент, а сына и племянника — нет. В последствие мы с ней подружились. Она стала самой близкой маминой подругой. Она часто рассказывала о Шанхае, о жизни там, о людях, о нравах, о китайцах. В её лексиконе присутствовало много английских и китайских слов. Но голос на лесозаготовках она потеряла и петь уже не смогла. Папа как-то прослушал её и сказал, что она великолепная певица, но у неё вдруг посреди фразы перехватило горло, и вырывался только хрип. Она зарабатывала тем, что давала уроки музыки частным образом.И всё время писала письма с просьбами об освобождении сына. И верила, и ждала и ни минуты не сомневалась, что освободят её мальчиков. Мама тоже писала. Но всё это происходило потом.
А тогда — в первые месяцы — это только очереди. Затем прошёл суд рядом с нашим домом. Конечно, суд вёлся закрыто, я не знаю, как мама узнала, когда и где он состоится. Мы с мамой сидели в какой-то тёмной коморке, боясь пошевелиться, но мы в замочную скважину видели папу. Честно сказать, я бы его не узнала, если бы не знала, что это папа. Я просто его таким не видела — обритым наголо, в какой-то очень странной одежде. Рядом с нами стояли два молоденьких солдатика с автоматами и всё шептали: «Ну, хватит, посмотрели, уходите, уходите».
Но после суда нам вдруг разрешили на секундочку свидание. Я бросилась к папе и стала плакать навзрыд, и кричать: «Папочка! Папочка!», но тут меня чем-то сильно толкнули. И тут заплакал папа. И его быстро увели. Вот и всё наше свидание. Кажется, мама тоже плакала.
Но мы ещё раз виделись — на пересыльном пункте. Пересыльный пункт располагался далеко за городом. Туда не ходили автобусы. Сначала мы ехали поездом, а потом долго-долго шли пешком. Рядом с нами, впереди нас, сзади нас шли люди, в основном женщины и дети. Шли, шли, шли, как показывают в фильмах о войне, когда по дорогам идут беженцы. Нас скопилось очень много. Шла зима, но стояла ужасная жара, сильно палило солнце, — а вокруг степь, ни жилья, ни реки, ни озерца. Люди хотели пить, особенно дети. Мне тринадцать лет, и я уже умела терпеть.
Пришли мы к какому-то домику, вокруг которого тянулась колючая проволока — на огромное расстояние. Все сначала стояли, потом сели, прямо на землю, благо зима выдалась сухая. И долго сидели. Я хотела есть, но мама сказала: «Это папе». И вот вдруг уже солнце садилось, все заволновались, закричали: «Ведут, ведут!». И правда, показалась колонна. Вели мужчин, со всех сторон — военные с автоматами. Все кинулись к ним, давя друг друга. Мы тоже. И чудо! Мы увидели папу! Он махал нам рукой, что-то кричал, смеялся и плакал.
А потом почему-то я ничего не помню.
Но поздно вечером мы с мамой попали в тот домик. Видимо мама всех подкупила что ли. Мы сидели с папой рядом, я обнимала его за талию, он гладил меня по голове, и они с мамой говорили. Я не слушала о чём. Мне так хорошо и так плохо! Вокруг нас в домике присутствовало много людей, кто сумел добиться свидания.Надо сказать, в Узбекистане вообще проще, и не так свирепо и жестоко проводились все эти репрессии. Узбеки больше россиян понимали, что над народом проводилось насилие. Они ещё сравнительно недавно прочувствовали на своей шкуре — во время так называемой борьбы с басмачами.
Больше, до 1954 года, мы папу не видели. Письма мы получали случайно, т. к. в течении пяти лет нам запретили переписываться. Посылки могли посылать — раз в три месяца, без писем, но мы писали и получали несколько раз письма. Нам привозили письма также освобождённые уголовники. Об этом немного позже.
O мaмe после суда над пaпoй,
"вpaгoм народa" (8)
А сейчас я расскажу о том, что произошло сразу после суда.
Дело в том, что приговор суда гласил: «Высшая мера наказания — расстрел, с заменой на 25 лет лагерей особо строго режима. Плюс конфискация всего имеющегося имущества». Об этом мы, конечно, узнали много позже. Им, конечно, мало казалось лагерей и 25 лет для пожилого пятидесяти четырёхлетнего человека. Важно ещё и семью разорить и пустить по-миру. Какого имущества? Что он какой-нибудь коммерсант, уголовник, артельный жулик? Они ведь понимали, что у нас особенно-то поживиться-то нечем — у беженцев через пять лет после войны, только-только начинающим вставать на ноги. Нет, это сделали для того, чтобы папе стало ещё страшнее, ещё больнее — уже не за себя, а за нас! Он в ужасе думал каждую ночь, не мог заснуть и всё думал, думал, я — маленькая, мама ничего такого делать не умеет, да и не примут её на работу. Чем же мы жить будем? В пустой квартире, голодные, для всех опасные (по тем временам). Кто нам поможет, кто накормит? И он оказался прав.
Мама ходила, как каменная. Она не плакала, но я понимала, что такое горе, такая безвыходность могла убить любого человека. Но не маму. Мужество моей мамы не поддаётся никакому разумению. Она никогда не плакала.
И вот, в часа три ночи, сразу после суда, раздался стук в дверь. Мы обе проснулись, и замерли, т. к. обе испугались и подумали: это теперь за мамой. Мама встала и подошла к двери. У нас двери до половины были стеклянными. Мама увидела за дверью человека. Одного. Мама, не долго думая, открыла. Стоял молодой человек, узбек. Он, не здороваясь, прошептал: «Сегодня утром, через час или два, придут описывать имущество. Хоть что-нибудь, самое ценное вынесите из дому. Спрячьте...» и всё. Повернулся и ушёл. В последствие мы узнали, это приходил последний из папиных следователей. Позже, уже после заключения, он рассказывал: «Их было много. Почему-то их постоянно меняли. Самый страшный, мерзкий, грубый и жестокий — первый, украинец».
Потом я отдельно расскажу обо всём, о чём рассказывал нам папа о тех четырёх годах, что он провёл в заключении.
И вот следователь ушёл. А что делать нам в три часа ночи? К кому можно стучать? Кого будить? Кого подвергать опасности, и немалой! Ну, хорошо, вынесем мы из квартиры, а куда спрячем, если не к людям?
И мама решилась.
Во всём дворе жила только одна еврейская семья — очень порядочные люди. До всего этого мы с ними немного (очень немного) подружились. Это в то время очень больные и старые муж и жена, и их дочь — почти ровесница мамы, милая, тихая, скромная, очень интеллигентная женщина, никогда не выходившая замуж, она, Лия Самуиловна Грач стала в последствии нашей родной тётей Лизой. К тому времени, о котором идёт речь, её родители уже умерли друг за другом в один год. И она сначала жила одна. Потом к ней перебрался её брат Захар Наумович Бегун, тоже никогда неженатый. Довольно суровый, неразговорчивый человек, намного старше своей сестры. Он не очень хорошо относился к папе, потому что считал, что папа говорит много того, чего говорить нельзя. Он работал где-то в торговле ревизором — очень честным и неподкупным.
Когда папу взяли, он сказал: «Я так и знал. Болтать надо было меньше».
Кстати, через три месяца его взяли тоже, молчаливого и осторожного. Но тогда тётя Лиза и он жили вместе. Что оставалось делать? Мама понимала, что она может получить отказ, и всё-таки решилась. Постучала. Через некоторое время они пришли втроём. И все втроём стали быстро выносить то, что мама посчитала ценным. Этих ценных вещей немного: портрет Листа хорошего художника и в хорошей раме, две напольные китайские вазы, ковёр ручной работы — большой, и палас — тоже ручной работы. Вот и всё. Мои родители очень любили такие вещи, в ущерб необходимому. Через час мы уже лежали в постелях.
Пришли в пять утра. Описали всё, вплоть до круглого стульчика у пианино. А уже в следующую ночь приехали и всё вывезли. Мы остались без мебели, без постельного белья, без малейшей тряпочки, которую можно назвать отрезом. Даже большой узбекский казан, который папе подарили на его пятидесятилетие — и тот забрали. И мама опять не плакала. Я тоже — понемногу училась у мамы — не раскисать.
Вот так я вошла в третий период своей жизни. С тех пор началась большая дружба моей мамы и этой семьи. Они ничего не испугались, эти удивительные скромные, немного суровые люди. Все наши близкие друзья, кто приходил к нам в дом во времена для нас счастливые и благополучные — все отвернулись. Я их не осуждаю у всех семьи, дети, внуки. Они боялись всех и всего. Такие уж наступили времена.
Но, есть ещё одна подробность трогательная, дающая надежду, что все они всё-таки оставались людьми. Где-то дней через пять, тоже глубокой ночью, опять стук в дверь. Мы подумали: «Вот теперь всё! — За мамой». Мама опять открыла, ничего не спрашивая. На крыльце стоял один из ведущих актёров театра, где работал папа — пожилой, очень талантливый актёр Давыдов. Он, ни слова не говоря, протянул маме конверт и сказал: «Вот вам на первое время всё, что мы смогли собрать. От нашей братии». И быстро, быстро, как-то согнувшись, ушёл. Там лежали деньги. Я не знаю, сколько. Но мама заплакала. И для меня это было самое удивительное.
Потом пошли наши самые страшные, самые одинокие, голодные и унизительные месяцы. Мама, не смотря на совет старого кадровика, вначале пыталась устроиться на работу, но её нигде не брали, т. к. везде заполнялась анкета, где существовала графа: есть ли в семье репрессированные. И мама бросила ходить по учреждениям.
Сначала мы жили на то, что нам принёс Давыдов. Потом мама продала очень дёшево вазу, потом Листа, потом палас. А ковёр она никак не могла продать — т. к. его не вынесешь на улицу — он очень большой и тяжёлый. А в дом к нам никого нельзя приглашать. Так он и остался у нас. И сколько я себя помню — я помню этот ковёр. Его вешали на стенку, он спускался на диван, покрывал его и ложился на пол. Я так любила устраиваться на этом диване с книжкой, я до сих пор помню это чувство уюта, надёжности и привычности.
Жаль, в последствие, уже после смерти мамы и папы, я положила его на пол. Таково веянье моды.
Ну вот, когда кончались эти деньги, маме удалось найти ученика, отстающего по русскому и литературе. Мама занималась с ним, и он быстро стал одним из первых учеников в классе по этим предметам. Тогда родители посчитали, что больше ему не стоит заниматься с мамой. Потом мама устроилась работать за кого-то приёмщицей в химчистку. Она сидела в маленькой фанерной будочке на самом открытом месте, где летом никакой тени, и стояла ужасная жара, что маме делалось плохо с сердцем, а зимой так холодно, что мама почти всё время дрожала. Я после школы приходила туда к ней пешком, хоть это место находилось от нас довольно далеко, потому что на трамвай у меня не хватало денег. А тогда, между прочим, ввели новую систему оплаты транспорта — за каждую остановку добавлялось двадцать копеек. До мамы стоило рубль двадцать. На эти деньги мы могли купить два пирожка с ливром (ухо, горло, нос — их так и называли) и стакан воды с сиропом!
Я приносила маме хлеб и горячий чай в бутылке, завёрнутый в газету в несколько слоёв. И даже этот хлеб я маме пыталась подсунуть как-нибудь незаметно. Я за этим строго следила. Мама тогда похудела, что на неё стало страшно смотреть. Она, вообще-то красивая женщина, превратилась в старуху. И у неё вдруг поседели виски. Хотя до этого не обнаруживалось ни одного седого волоса. В этот же период произошёл случай, который я до сих пор вспоминаю с удивлением и благодарностью. Казалось бы, ничего особенного, но всегда, когда я вспоминаю маму мне приходит на ум этот эпизод.
Эта химчистка стояла очень близко от городского парка «Победа». Парк этот — очень красивый, тенистый, огромный,— тянулся вдоль большого искусственного, но живописного озера. Строили его комсомольцы — так считалось, возможно заключённые, на месте того оврага, куда мама когда-то ходила покупать табак для папирос. Днём в этот парк вход свободный, а с восьми часов он стоил рубль. Мама заканчивала работу в шесть вечера, и мы с мамой шли купаться на это озеро. О! Это так чудесно! После ужасной жары окунуться в тёплую чистую воду! Над водой, наклонившись и полоща свои длинные ветви, почти вдоль всего озера росли плакучие ивы. Под этими ветвями вода казалась тёмно-зелёной, таинственная тень наполнялась тайной и запахом сырой земли и воды. Я в том возрасте уже начинала мечтать и фантазировать, мне везде мерещились тайны и красота потрясала меня до слёз. Мама относилась к этому с лёгкой иронией, но не смеялась.
Мы купались с мамой до позднего вечера, пока не спадала жара, т. к. по жаре идти утомительно и не нужно.
На берегу мы доставали то, что было у нас припасено — по кусочку хлеба с помидоркой, или варёной картошечкой. Благо летом в Ташкенте жить можно — фрукты, овощи, зелень стоили такие копейки, что даже мы могли их купить.
Ещё у нас на веранде рос большой куст винограда чудесного сорта — Мускат. Этот куст каждый год давал такое количества ягод, что мы ели его целое лето, не срывая всё сразу, а так, по мере созревания.
Виноград был таким сладким, таким ароматным! Его никто не воровал, т. к. двор наш запирался на калитку, а соседям это не нужно.
Так вот, однажды, мы купались в озере уже под вечер, я заметила, что к нашим вещам подошёл какой-то парень — здоровый, высокий, не очень приятной наружности. Я быстренько подплыла к берегу и вылезла. Парень увидел меня и расплылся в нехорошей улыбке: «О-о-о!», — сказал он, — «Какая куколка! А я-то думаю — где бы мне добыть маленькую беленькую овечку! А она сама нарисовалась!» Схватил меня в охапку и потащил под иву. Я дико закричала: «Мама!» и стала отбиваться. Куда там — эти ручища как из железа. И вдруг из воды выскакивает мама. Я увидела маму, но не поняла, что это она. Я не узнала её. Была не женщина, это была фурия. Её глаза вылезли из орбит и горели страшным огнём, маленькая, худенькая, она выставила вперёд свои маленькие хрупкие кулачки с выдвинутыми вперёд средними пальцами и кинулась на этого бугая сзади, глухо, по-звериному рыча: «Ах ты гад, немедленно отпусти её, иначе я убью тебя!»
Это со стороны, наверно выглядело смешно, но он испугался! Да! Он испугался и выпустил меня. Он обернулся к маме и проговорил каким-то хриплым голосом: «Да ты чё! ты чё! Я пошутил, я пошутил!» А мама всё шла и шла на него, сверкая своими большими серыми глазами! И он повернулся и убежал. Конечно, сейчас этот номер бы не прошёл. Теперешние бандиты просто бы придушили маму. Но тогда, этот тип, вероятно, почувствовав ту недюжинную силу духа моей мамы, и поверил, что она могла убить его, как маленькие птички родители иногда убивают больших и страшных по сравнению с ними животных.
Я долго вспоминала этот случай. А мама как-то сразу успокоилась, и мы с ней долго смеялись по дороге домой, вспоминая, как она выскочила из воды, как она испугалась, что не успеет доплыть, как она кинулась на него!
Но с того дня мы с мамой уже больше не купались в пустынных местах, а шли на пляж, где в это время отдыхало много пожилых людей, многие с детьми и было не страшно. В дальнейшем у мамы появилась подруга — бесстрашная, авантюрная женщина с мужским лицом и характером. Она работала заведующим “Домом ребёнка”. Она послала маму с чужими документами на курсы диет.сестёр, а потом взяла её в этот “Домом ребёнка” диет.сестрой и сестрой хозяйкой. Вот тогда, мы уже перестали голодать. Нет! Мама ничего не воровала и не отбирала у детей! Боже сохрани!
НИНА ВЕНИАМИНОВНА ХАЭТ
АВТОБИОГРАФИЯ
(Продолжение 2003-2004 годы)
Просто ей полагалось питание по себестоимости, эта сумма оказалась очень небольшой, её вычитали из маминой зарплаты, так как продукты в «Доме ребёнка» шли по государственным ценам, а это намного меньше, чем цены в магазинах. Маме просто кусок в горло не шёл – от того, что её ребёнок голодный. Она съедала первое или всю свою долю не съедала, а выкладывала в баночку и приносила домой. Она выпивала чай или компот, а булочка или печенье у неё оставались.
Я после школы ехала к маме на трамвае, – это было очень далеко от школы, и мама там на виду у всех кормила меня. Часто мама вообще ничего не могла там есть, так как вообще уже привыкла есть очень мало, и мы вечером вдвоём садились и ужинали вместе. Все очень любили маму, уважали за честность и принципиальность. Возможно, поэтому ко мне тоже хорошо относились, и часто угощали чем-нибудь вкусным. Вообще, мы уже не голодали, хотя мама всё время тряслась, что всё откроется: и её посадят за подлог документов. Но заведующая Галка говорила: «Не боись, Бог не выдаст, свинья не съест». Там мама проработала до 1954 года, и ушла только тогда. Когда вернулся папа. Что ещё хорошо, там полагалась сотрудникам дошкольного воспитания отправлять детей их в свой пионерский лагерь. И я тоже однажды поехала в этот пионерлагерь.
Но всё это было, уже потом, когда мне было 15 лет и я училась в техникуме и получала стипендию – ужасно маленькую, но этого хватало, чтобы заплатить за квартиру и электричество. Тогда квартплата была очень низкой, поистине социалистической. А до этого мама долго думала: «Что делать?»
Учебный год я, кое-как, закончила, плохо, с тройками, но всё же добралась до конца. Мне было не до учёбы.
Кончилось весна. К новому учебному году нужна была форма, новые туфли и так далее. В это время я стала, быстро, расти. Форма мне, оказалось, уже мала, а денег нет. На еду тоже денег не было. Как быть?
В это очень трудное время, мама решила, что мне нужно ехать к папиной сестре – тёте Риве – в Одессу. Они списались, и было решено, что я кончаю седьмой класс, а тогда была семилетка и десятилетка, в техникумы брали после седьмого класса и еду в Одессу, где должна буду поступать в Одесское Художественное Училище при Художественной Академии Украины или Одессы, я не помню.
Тётя Рива долго не знала: что с папой. И в том, что она об этом узнала, виновата была я. Мама, желая скрыть, писала письма, как бы, от всей семьи. Описывала наше житьё-бытьё, будто ничего и не случилось. И тётя ничего не подозревала. А я, с самого детства отличалась сильной рассеянностью. Я постоянно пребывала в каких-то своих мечтах и фантазиях. И однажды я написала два письма. Одно папе, другое тёте Риве. Запечатала в конверт и отправила. И вот, спустя какое-то время, мы получаем ужасное письмо от тёти Ривы, полное отчаяния, вопросов, недоумения и слёз по поводу папы. Мама не могла понять, кто мог сказать тёте Риве о папе. И я сообразила, – моя работа. По-видимому я перепутала адреса на конвертах. В своём письме тётя Рива предлагала маме прислать меня к ней. В то время я мечтала стать художником. Я неплохо рисовала, ходила во «Дворец пионеров» в студию ИЗО, и, по папиному мнению, была способной. Вот тётя и написала, что в Одессе есть Художественная Академия, а при Академии Художественное Училище, куда я после 7 класса могла бы поступить и жить во время учёбы у них.
Прочтя письмо, я даже нисколько не расстроилась, что обрушила на несчастную тётю Риву такое горе, в моей дурацкой голове сразу появилась потрясающие, восхитительные видения: я еду в Одессу! Я буду там жить у тёти, ходить в Художественное Училище и стану художницей, буду купаться в море, у меня будет много подруг. Они ведь не узнают о папе. Не могу сказать, что сама я раньше очень горела стать художником. Честно говоря, я сама не знала, чего я хочу, ведь мне было всего 13 лет. Но вот перспектива поехать в Одессу, начать новую жизнь, вырваться из атмосферы постоянной угрозы!
Со мной такое сделалось! И ни единой мысли о маме, о том, что она останется совсем одна со своим горем без работы, без друзей, без денег, и даже без меня. Я ходила ошеломлённая, я бредила и мечтала об Одессе. В голове пело и искрилось: «Одесса, Одесса, Одесса!»
Кое-как мама наскребла мне на билет в пассажирский поезд, а тогда билеты продавались очень дёшево, не то, что сейчас. «Пятьсот весёлый» так называли, шутя, этот поезд, так как он тащился пять суток только до Москвы. В Москве пересадка. И вот я еду. Мама провожала меня. У меня было много вещей, так как мою одежду не конфисковали. И мама всё беспокоилась, чтобы я ничего не потеряла, чтобы я не всё сразу съела то, что мама набрала мне в дорогу. И я совсем даже не задумывалась о маме: а как же мама? Она ведь оставалась абсолютно одна, без денег, без работы, без друзей. Я плохо помню дни перед отъездом и плохо помню свою поездку. Но сам отъезд я помню отлично. Меня провожала мама и моя подруга – Ланка. Всё было прекрасно, я уже стояла на подножке вагона, а мама была на перроне.
И вдруг, в последний момент, стоя на подножке вагона, я сверху вниз посмотрела на маму. Только, как будто впервые, я увидела её: маленькая, худенькая, состарившаяся, с глазами страшными, остановившимися. Это были глаза мёртвого человека, потерявшего всё в этой жизни. Глаза мамы, всегда такие блестящие, живые, переменчивые, смотрели остановившимся, совершенно пустым взглядом. В них была такая застывшая, такая смертельная тоска, такая тоска, что, как на морозе, мне вдруг сделалось холодно. Я готова была спрыгнуть с поезда. Боже мой! Что же я делаю? В этот момент я готова была спрыгнуть с поезда. Я закричала: «Мама, мамочка, я вернусь! Но мама поняла и уже взяла себя в руки, она уже улыбалась и быстро-быстро заговорила, отвлекая меня: «Пиши, почаще пиши, и папе пиши, вдруг дойдёт, учись хорошо, папа мечтал, чтобы ты стала художницей, помни это!». Она посылала мне воздушные поцелуи. Поезд тихо отошёл от перрона, мама и Ланка сначала шли за поездом, потом остановились и долго махали руками.
Всю ночь, а поезд отъезжал ночью, я лежала без сна, снова и снова, вспоминая мамины глаза. И холод в сердце не отпускал меня почти до утра. В Москве меня встретил брат, и, не заходя домой, посадил меня тут же на поезд Москва-Одесса.
Подъезжая к Одессе, я уже радовалась встрече с тётей Ривой, мечтала о том, что я буду купаться в море. Я уже забыла о маме. Но мне было только 13 лет.
О Художественном Училище
и o тётe Pиве в Одессе
А в Одессе меня ждало горе. Моя жизнь в Одессе началась с кошмара. На вокзале, выйдя из вагона, я не увидела никого из родных, и не знала, что же теперь делать. Адреса я не записала, я была уверена, что меня встретят. Правда через пять минут я увидела, что ко мне бежит сестра матери Рудика. Я очень удивилась: почему она, почему не тётя Рива. Она подбежала ко мне, взяла мой чемодан и повела меня к трамвайной остановке. Я пыталась спросить, где тётя Рива, но она только махнула рукой и сказала: «Потом». В трамвае она объяснила, что тётя заболела, лежит в больнице. Мне стало как-то очень неуютно, но я ещё не совсем понимала всего, что меня ожидает. Дома у тёти не было никого, дядя работал. Мы положили мой чемодан и пошли к тёте Мире. Я помнила её с детства, и очень любила. Там она меня накормила, я поспала, а вечером пришёл дядя и меня забрал.
Квартира у тёти была очень плохая – в полуподвале, сырая и тёмная. Одна узкая комната и кухня. А вход в эту квартиру через тёмный и страшный подвал, где не было света и пахло чем-то особенным. Этот подвальный запах я помню до сих пор, и часто, когда попадаю в помещение с таким запахом, на меня нападает паническая тоска. В этой квартире бедная тётя прожила с 1945 по 1951. Ужасно! А я жила там с июня по октябрь, и эти воспоминания навсегда остались во мне символом одиночества, горя, брошенности и ещё Бог знает чего! Дело было вот в чём: у тёти оказался очень скоротечный рак печени. Я видела её в больнице всего два раза, и 1 сентября она умерла. Конечно, я не стала никуда поступать. Дяде было не до меня, он пропадал где-то с утра до вечера, оставив мне на утро пару бутербродов, на обед я ходила к родному брату Рудика, к моему второму двоюродному брату Грише, а вернее к его матери Шифре, так как всем в его семье руководила она. Гриша жил там с женой Раей и дочкой, младше меня на 5 лет – Аллой. Много написано книг о детях сиротах, которых приютили богатые родственники. Мои воспоминания ничем не отличаются от них. И я не хочу об этом писать. Скажу только, что я не могу обижаться на брата. Но его очень мучила астма. Он работал парикмахером, и, видно эта работа и явилась причиной болезни, и он приходил домой, ел и ложился отдыхать. Я редко его видела. И Алка ко мне тоже относилась неплохо. Но я постоянно чувствовала себя бедной родственницей, из милости взятой ими на иждивение. Поэтому большую часть времени я проводила дома в подвале – одна. Я боялась ходить по городу, так как плохо ориентировалась и сидела дома, читала. Во дворе у меня были подружки ещё с первого моего визита в Одессу.
О как же отличались тот мой визит и этот. Тогда я даже не заметила, какая квартира у тёти и какие у нас родственники. С тётей, которая меня обожала, мне было так хорошо! Но тогда мне было 9 лет. А сейчас уже 14. Я была взрослой День моего рождения выпал на время пребывания в Одессе. Конечно, я никому ничего не сказала. Мне было грустно, я плакала, а потом пошла к тёте Мире. Но, увы! Там тоже было горе – умирал её муж – дядя Абраша. Такой чудесный и такой скромный дядя Абраша. Он даже умирал незаметно – просто угасал. Он умер почти сразу после моего отъезда. В этот день я получила телеграмму от мамы. И мне стало так радостно и тепло, и я сразу захотела домой. Пусть там голодно, пусть все узнают, что мой папа «враг народа», пусть! Пусть! Пусть! Но там есть мама. Господи! Как же мне захотелось к маме. Но мне сказали, что тётя Рива вот-вот умрёт, и я, конечно, решила остаться до конца. Когда я пришла к ней в первый раз, она ещё вполне хорошо выглядела. Мы с ней долго сидели обнявшись. Она говорила, что у неё желтуха механическая и скоро ей сделают операцию, и она вернётся, и мы сделаем всё, чтобы я поступила в училище. Как я могла бросить её и уехать. Тогда она бы сразу поняла, что надежд нет. Во второй раз она выглядела ужасно. Она даже не успела похудеть, но уже не могла вставать. Она посмотрела на меня и заплакала. У неё глаза были очень похожи на папины, но только зелёные, а у папы голубые, почти синие. Но всё равно они мне очень напомнили папины. И мне стало так страшно, и так жаль тётю, что я тоже заплакала. Меня увели из палаты и поругали, зачем я плакала. Она умерла в мучениях. У евреев хоронят в этот же день. Первого сентября все идут в школу, а мы везли гроб с моей любимой тётей. Мы долго ехали по улице, а потом шли за гробом потому, что тогда было принято идти за гробом пешком. Я не плакала потому, что вдруг у меня начал болеть зуб. Он так сильно болел, что я даже не понимала, где я нахожусь. Боль раскалённым железом жгла всю голову, вся моя воля сосредоточилась только на том, чтобы не привлечь к себе внимания. Казалось, что боль сейчас меня сведёт с ума, я не выдержу и закричу. Но я терпела, как я не знаю. Я не могла плакать, так как на борьбу с болью у меня уходили все силы. Кладбище было далеко и шли мы очень долго, по-моему, временами я теряла сознание, но шла и шла.
Но когда с тётей все стали прощаться, вдруг на минуту меня покинула боль и я разрыдалась. Не знаю, от чего больше, от горя или от борьбы с самой собой. Но я так рыдала, что меня с трудом успокоили. Потом с уважением вспоминали о том, как я убивалась, и мне было стыдно, так как, мне казалось, что я плакала из-за зуба. Но тётю я очень любила.
И каждый год 1 сентября я её вспоминаю и мысленно прошу у неё прощение. После похорон меня взял к себе брат, так как, оказывается, дядя Симон давно имел другую семью и только ждал момента, чтобы уйти. Хорошо, что тётя не успела об этом узнать. Она очень любила своего мужа. Детей у неё не было, и всю свою не растраченную нежность она перенесла на него, она заботилась о нём, как о ребёнке. Дядя в тот же день съехал с квартиры. Вместе со всеми моими вещами, которые я привезла, так как считала, что я буду жить у них. Все зимние и летние вещи, и обувь, и всё. У него во второй семье были девочки моего возраста. Вот так! И никто не знал, где его искать. Он всё держал в тайне. Конечно, вся моя родня возмущалась, называя его подлецом, но поделать уже было ничего нельзя.
Ночью меня положили в какой-то пристройке. Это была самая ужасная ночь в моей жизни. Когда все легли, я стала вспоминать, как мы жили с тётей в Ташкенте. И у меня стал снова болеть зуб, и я никак не могла уснуть, и вдруг, я почувствовала какое-то жжение, а потом нестерпимый зуд. Потом в другом месте, в третьем, и наконец, всё тело у меня стало гореть и зудеть так, что я вскочила, зажгла свет и… О ужас! Вся моя постель в кровавых пятнах и всюду ползали клопы. Я такого количества клопов не видела никогда. Я кинулась в кухню и стала мыться. Все спали, будить их я не посмела, у них был трудный день. Я села на коврик возле плиты. Зуб болел так, что мне казалось, это выше моих сил, клопы не давали даже сидеть на кровати, и ужасное горе, что умерла тётя, которое, наконец, я осознала в полной мере, просто добили меня. Я тихо-тихо вышла на улицу. Была глубокая ночь, но всё равно, на улице были люди, и я ходила и ходила по улице туда и сюда до утра. Утром я догадалась, что от холодного воздуха зубу легче и пошла домой, и стала набирать в рот воды и держать, пока вода не нагревалась.
Тогда Гриша заметил, что я ничего не ем за завтраком и только набираю в рот воды. Он спросил меня: «Что случилось?» Я сказала: «Зуб». Он повёл меня к своему, знакомому, врачу и мне вырвали этот несчастный зуб. Мне сразу стало легче. Это был мой первый вырванный зуб. И мне было жаль его, и я подумала: «Наверно, теперь, я уже не молодая, раз у меня уже нет одного зуба». Господи, какая же я тогда была глупая.
Мне хочется о тёте Риве сказать немножко больше. Моя тётя родилась немного тугоухой, со временем этот недуг усилился. Из-за этого её не стали отправлять в школу. Школа была при синагоге, где учили два года – читать, писать и считать. И, конечно, придавалось большое значение религиозному воспитанию.
Когда я знала тётю, она не была религиозной. Её дома немного научили читать и писать. Но, вообще, она так и осталась малограмотной, но была в ней какая-то врождённая интеллектуальность – мягкость, терпимость, какое-то очень мудрое отношение к людям, душевная деликатность и умение прощать. Всю войну она прожила с нами. Она проводила со мной очень много времени: кормила, купала меня и рассказывала сказки. А вернее, одну и ту же сказку – про двух мальчиков: про одного хорошего и одного плохого. Но каждый раз эти мальчики совершали разные поступки. Я даже сейчас удивляюсь – как она всегда находила новые сюжеты, это ведь надо иметь воображение и фантазию. Я очень любила эти сказки. Иногда я говорила тёте: «Мне скучно!» Она отвечала: «Я сейчас тебе приведу симфонический оркестр».
После окончания войны тётин муж – Симон вдруг перестал ей писать. Она страшно переживала, много плакала, папа писал множество запросов, но всё было без ответа. Но однажды Рудик поехал в Москву с гастролями и вдруг в театре увидел Симона с какой-то женщиной. Он, не долго думая, схватил его за грудки и грозным голосом сказал:
«Ах ты, сукин сын, ты, что это забыл, что у тебя есть жена?!» Женщина, что была с ним, вдруг заплакала и говорит ему: «Ты же сказал, что твоя жена умерла в эвакуации!» А Рудик спрашивает: «Вы, что, официально расписаны?» – «Да», – говорит женщина. Рудик хорошо знал, какой трус Симон. Не знаю, что он делал на фронте, но властей Симон боялся до безумия. Рудик ему и ляпнул: «Ну, Симон, я теперь тебя посажу за двоежёнство!»
А тогда был действительно такой закон, и Симона могли судить. Симон так испугался, что у него руки затряслись. Рудик ему: «Так! Сейчас мы пойдём к тебе домой, соберешь манатки и со мной вместе – за Ривой».
Так вот и случилось, что тётя Рива уехала в Одессу со своим мужем, и прожила с ним до конца жизни не очень хорошо и не очень плохо. Ему нравилось, что тётя его обожает, балует и смотрит на него, как на иконку. А внешне она была очень привлекательная, по словам Рудика, ни чуть не хуже той.
Ещё до ареста папы, когда мне было 9 лет, мои родители отправили меня на всё лето к тёте Риве в Одессу. Тогда-то я и познакомилась со всеми своими родственниками. А отправили меня, конечно, не одну, а с одной близкой приятельницей моих родителей, у неё было странное отчество, до сих помню её имя: ТатьянаФеоктистовна. Это было чудесное путешествие. Вагон, в котором мы ехали, был купированным, и в нашем купе собрались одни старики. Мне было очень скучно и я весь день проспала. Поезда тогда шли долго. Я ехала на верхней полке, читала, смотрела в окно. Меня в купе любили и опекали. Однажды случилось забавное происшествие. Под вечер, на одной из станций, к ним в купе сел какой-то молодой симпатичный парнишка, почти мальчик. Он был очень весёлым, стал рассказывать мне разные смешные истории, потом угостил конфетами. На одном из долгих разъездов в степи он выскочил из вагона и набрал целый ворох ярких и душистых цветов. Они были такие красивые – красные, синие, жёлтые, всякие. Я поставила их в воду, в банку на стол возле чемодана, который стоял около полки. Моя полка была верхняя, как раз над той, над которой спал Костя – так звали этого молодого человека.
На другой день проснулась я очень и очень рано, ведь накануне я спала весь день, и спать больше не хотелось. Я вытащила книжку, которую папа подарил мне недавно. Это была очень интересная книга, она называлась «Белеет парус одинокий». Там писалось о городе, в который я ехала, и я представляла, как я буду жить и ходить по тем самым улицам, по которым ходили Петя и Гаврик. Но было темно и читать я не смогла. Тогда я положила книжку под подушку. Когда все ещё спали, япринялась наверху возится, что-то расправляя, я принялась стряхивать крошки от печенья, которые я успела уже поесть. И вдруг, когда я их вытряхивала, книжка из-под подушки упала вниз. Я испугалась, что она разбудит Костю, и замерла. Но было тихо, Костя не проснулся; тогда я по лесенке слезла вниз и только хотела взять книжку, как увидела, что она упала прямо на мой букет, и банка перевернулась, и… вся вода, что была, в ней вылилась... Нет! Даже страшно сказать куда! Она вылилась в постель к моему новому доброму и весёлому другу, который так хорошо ко мне относился и угощал меня такими вкусными конфетами! Ах, какой ужас! Я представила себе, как проснётся Костя, посмотрит на меня сердито и скажет: «Ах, ты бессовестная! Я для тебя ещё букет рвал, чуть на поезд не опоздал!» – Я готова была заплакать! И вдруг мне в голову пришла замечательная, чудесная мысль. Я схватила банку, побежала в уборную, налила новой воды и поставила в неё цветы. Небольшую лужицу на чемодане я вытерла своими носками и полотенцем, потом поскорей залезла к себе на полку и лежала тихо-тихо, до самого утра, то есть до тех пор, пока все не стали вставать и идти мыться.
Я смотрела вниз через щель между стенкой соседнего купе и полкой. Думая, если Костя встанет и закричит на меня, что я наделала, я расскажу, а если встанет и пойдёт мыться, значит, он ничего не заметил и, значит, всё в порядке. Но Костя вел себя как-то странно. Вот он открыл глаза, потянулся и вдруг, словно его уколол кто-то, вздрогнул. Он оглянулся кругом, будто хотел что-то стащить и сунул руку под одеяло. Потом побледнел и натянул его до самого подбородка. В это время, Татьяна Феоктистовна говорит очень громко: «Что это, наша молодёжь сегодня заспалась! А ну-ка вставать!» До этого она ходила мыться.
– Я, – он говорит, – ещё полежу, что-то мне не хочется вставать,– а потом как-то хрипло ответил, – у меня голова болит, – и повернулся к другой стенке.
Женщины всполошились: «Уж не заболел ли он, может нужно измерить температуру?!»
Я лежала, чуть дыша, я боялась слезть и думала, что это он, наверно, на меня сердится и, что, как только я слезу, он на меня накинется. В это время объявили какую-то большую станцию, и все вышли покупать копчёную рыбу, а Костю попросили посмотреть за вещами. Как только все ушли, он подскочил, будто его на пружине подбросило, как ужаленный, быстренько откинул одеяло, а я так и замерла: на самой середине огромное пятно. И тут я поняла, это – я.
А Костя, вдруг стал какими-то поспешными движениями сворачивать простыню, потом перевернул матрас, положил простыню под подушку, всё это накрыл одеялом и сел с таким вздохом. Потом он соскочил и позвал меня: «Ниночка!»
Я в ужасе закрыла глаза и подумала: «Вот, сейчас!» Но он вдруг сказал: «Спишь? Очень хорошо!» – и, как сумасшедший, выскочил из купе. Тогда я слезла с полки, достала свою злополучную книгу и стала читать. Тут все возвратились с разными покупками, вкусными вещами и принялись меня угощать.
Пришёл и Костя. Он купил мне вишен.
Я обрадовалась, – значит, не сердится! Ближе к вечеру Костя ушёл в соседнее купе играть в домино, и я решила, пока его нет, рассказать всё ТатьянеФеоктистовне.» Тут же сидела какая-то старушка, которая пришла поговорить с Татьяной Феоктистовной. Татьяна Феоктистовна сначала сказала: «Какой ужас! Бедный мальчик! А потом принялась хохотать до слёз, до боли за ушами, что и мне тоже стало смешно. Потом они сказали, чтобы больше никому я про это не говорила, что они что-то устроят.
Вечером все собрались в нашем купе. Сначала играли в карты, а потом стали рассказывать разные истории. И вот бабушка, с которой тогда сидела ТатьянаФеоктистовна пожаловалась, как её брат, который умер давно, за несколько дней перед смертью превратился, прямо, в ребёнка и согрешил. Татьяна Феоктистовнапринялась тоже говорить, что действительно есть такая примета, и рассказала другой такой же случай и то, что делают в армии с теми, кто совершают такой грех.
А Костя почему-то стал ужасно беспокоиться, пить воду стакан за стаканом и вдруг что-то буркнул и ушёл Только он вышел, все, смеясь, стали очень весело смотреть на меня. Я хотела пойти за ним, но Татьяна Феоктистовна меня удержала.
Я так в этот вечер Костю и не дождалась – легла спать. Утром проснулась от того, что Костя тормошил меня, смеялся, дёрнул меня за косички, потом совсем стащил с полки. При этом всё время говорил: «Ну и ну, ну и Нинка! Ну и артистка! Ну, и хитрунья!»
Оказывается, утром Татьяна Феоктистовна ему всё рассказала. Cначала он очень рассердился, но потом стал смеяться вместе со всеми. В Одессе тётя меня встречала на вокзале, и я кинулась к ней, чуть не сбив её с ног.
– Что они сделали с ребёнком? Это же не ребёнок, это огурец какой-то – жёлто-зелёный! Что, твои родители не хотели тебя кормить? Что? Им нет кусочка булочки и стаканчика сметаны, чтобы ребёнок покушал? Ты приедешь от меня так, что у тебя щёки будут видны сзади! И это действительно было так. Утром я просыпалась от восхитительного запаха свежезаваренного чая! Это Вам не «Лимптон» в мешочках. Аромат этого чая волнами кружил по всей комнате. На столе стояла чашка со сметаной и чудесная мягкая с хрустящей корочкой, посыпанная маком, булочка.
Мне наливали чаю в прозрачный чистейший стакан в подстаканнике, клали туда три ложки сахара и я, торжественно, не умываясь, начинала завтракать! Это был блаженный завтрак, и не только потому, что это было вкусно, красиво, но как-то удивительно уютно под любящим и внимательным взглядом моей тёти. Симон к тому времени уже ушёл давно на работу. Мы с тётей оставались одни. Мы убирали со стола, мыли посуду, и шли на море.
Моя первая встреча с морем не была впечатляющей. День был какой-то серенький, пляж пустой и море оказалось серым, очень-очень гладким и сливалось где-то на горизонте с таким же серым морем.
Я так долго ждала встречи с морем, так как к тому времени я уже прочитала много книг о море, мне грезилось искрящееся синева, белые пенистые барашки, синее, как море, небо и солнце, яркое и слепящие. И вдруг!… Это – море? И запах рыбы. Сначала он показался мне противным, но как я полюбила его позже! Боже! Какой же это неповторимый, божественный «запах моря»! Было прохладно, и тётя не разрешила мне купаться.
Впоследствии я ходила на море с другими родственниками, и с тётей. И, конечно, полюбила море на всю жизнь. Живя в Ташкенте, каждый год, не смотря на долги или отсутствие нарядов, я стремилась к морю.
И всё-таки, не смотря на всё хорошее у тёти, – она покупала мне игрушки, ходила со мной в гости, родственники все любили меня и покупали мороженное, конфеты, – я очень тосковала по родителям. И под конец меня уже ничего не радовало, я хотела, я рвалась домой – к маме и папе.
И ещё я хочу рассказать об одном моём позорном поступке по отношению к тёте. Моя фантазия очень часто меня подводила, конечно, у меня было много подруг во дворе. Кстати, одна девочка, её звали Белла, во время войны она оказалась в Ташкенте. Её мама умерла и её взяли в свою семью узбеки. В Ташкенте это часто случалось. Узбеки очень любят детей, и многие семьи усыновляли русских, еврейских и всяких других детей. В Ташкенте даже поставлен памятник семье, усыновившей 13 детей сирот разных национальностей. При этом узбеки, воспитывая детей, не делали различия между своими и чужими. Тогда это был совсем другой народ. Их развратили и испортили русские. Хотя русские, конечно, и много сделали для этой страны, вывели её из Средневековья.
Так вот, эту девочку после войны разыскал отец, и привёз её в Одессу, где они жили до войны. Эта девочка очень долго ни за что не хотела признать его отцом. Она пела: «Жид, по верёвочке бежит, верёвочка лопнула и жида прихлопнула».
Всё это она сама мне рассказывала. К тому времени она уже очень любила отца, просто его боготворила. Эта Белла и стала моей лучшей подругой.
Играла там ещё одна девочка, по общему мнению двора, – сущая хулиганка. И вот, наша милая компания однажды заскучала. И, конечно же, мне, кому же ещё, пришла в голову весьма «гениальная идея». А надо сказать, что тётин муж работал портным, и очень хорошим, и дорогим. Он часто приносил заказы домой: и хранил их в нише за настенным ковром. Кто не знал об этой нише, и не догадался бы. И мне «очень умной и доброй» девочке пришла в голову инсценировать ограбление.
Мы с девочками собрали в квартире всё самое ценное, навязали узлов, подняли ковёр и разворошили всё там, открыли окно и все попрятались – кто куда, – кто под кровать, кто в шкаф, кто под стол. Благо тогда скатерти клали большие, низко свисающие.
Тётя была на базаре, мы слышали, как она входила, что-то делала на кухне, и, вдруг, она заходит в комнату и видит эти узлы, откинутый ковёр, открытое окно, и как закричит: «О! Вейз мир! О! Вейз мир! Кто – кто – кто!!!» И больше она ничего не может сказать. И, вдруг, видит эту нашу «хулиганку» под столом. Она бросилась к ней и крчит: «Мерзавка, так это ты, ты хотела нас ограбить!» Эта бедная девочка, кажется её звали Мэра, кричит: «Нина, Нина, выходи!»
А я сижу. Тётя кричит: «Где Нина? Что Нина, что вы сделали с Ниной?!» Тут я со смехом, очень весёлая, выхожу. Тётя стала очень тихо и медленно оседать на пол. Мы все бросились к ней, подвели к дивану. И она рухнула. Ей стало плохо, и её вырвало.
Мы стали уверять тётю, что это – шутка, розыгрыш, она не хотела ничего слушать и прогнала нас всех.
Долго потом она не хотела верить, что это придумала я. Она говорила: «Ты – жестокая, испорченная девочка. В нашей семье никогда не было жестоких. На твоей совести могла лежать моя смерть».
Ну, что тут сказать? Да, это пятно до сих пор так и осталось на моей совести. Но этот случай навсегда отвратил меня от каких-либо розыгрышей, даже самых невинных. Конечно, потом тётя меня простила и даже ничего не написала папе.
Вернулась из Одессы я совсем другой – здоровой, пополневшей и повзрослевшей.
И вот я снова приехала в Одессу. Теперь это было уже другое путешествие – горькое, какое-то страшно безысходное. Меня поселили в какой-то каморке – без окна, где стояла железная кровать и много всякой рухляди, что-то вроде кладовки. У них была одна большая комната, разделённая перегородкой. На одной половине спали Шифра с Алкой, на другой Гриша с Раей. Жили они очень зажиточно. Гриша был парикмахером – хорошим, а Рая – маникюршей. Когда все легли, я стала думать о тёте. Но утром я запросилась домой. Меня принялись быстренько и с видным облегчением собирать. Но оказалось, что мне даже и ехать домой не в чем. А уже было холодно. Шёл октябрь, дождливый и ветреный. Мне дали какую-то заштопанную на локтях курточку. И в ситцевом платьице, что было на мне, в босоножках и в белых носочках я поехала в осеннюю Москву, где меня должен был встретить брат и посадить на ташкентский поезд. И я приезжаю в Москву, а меня никто не встречает. Идёт дождь, перрон пустеет, никого нет, а я стою одна. Что делать? Я побрела к зданию вокзала. Я стала спрашивать всех, как и где прокомпостировать билет, и когда и откуда отправляется мой поезд. Постепенно я всё узнала и сделала всё, как надо. Поезд отходил вечером. Я сама села в свой вагон, и только тут поняла, что у меня ни кусочка хлеба, рубля 3 денег старыми, а ехать пять дней! Я чувствовала себя героиней диккеновского романа. К тому времени я уже прочитала «Давид Копперфильд» и мне казалось, что у него и у меня, всё будет хорошо.
А оно так и вышло! В этом же поезде ехала целая футбольная команда молодых, замечательных, весёлых и очень добрых парней. Они очень быстро разобрались, что к чему, и всю дорогу кормили меня наперебой, развлекали, я играла с ними в карты, рассказывала им всякие истории из своей уже «очень длинной» жизни и приехала домой совершенно счастливая.
Мама меня встретила, она к тому времени уже начала работать в химчистке. Она рискнула пойти по чужим документам: «Если раскроется, то посадят без Нинки».
Какая – никакая, но зарплата у неё была.
Позже выяснилось, что Рудик телеграмму не получил, так как уехал на гастроли.
У Шифры была родная сестра – Мира, такая чудесная и её муж дядя Абраша, который умер прямо после моего отъезда, у них была дочка Адочка, и они все меня очень любили. Была там и тётя Оля, что жила с нами во время войны. Но я не знала, где она живёт.
Много позже, когда мне был 21 год, мы с папой приехали в Одессу, тогда я ближе узнала своих родных и друзей моих родителей и очень их полюбила. И в тот злосчастный мой приезд я могла обратиться к любому из них, и мне бы помогли. Но я не жалею о том, что я вернулась к маме. Это было само провидение, я так считаю.
O Верe Ивановнe
(oб Остапe Бендерe в жeнcкoм oбличии)
Ну, а теперь подошло время рассказать ещё об одной женщине, которая сыграла большую роль в моей судьбе.
Её звали Вера Ивановна. Познакомилась с Верой Ивановной моя мама, когда работала во время войны вместе с ней на заводе. Была она по образованию инженером-экономистом и работала сменщицей. Это, конечно, к делу не относится.
А у Веры Ивановны была дочка – Марина – на шесть лет старше меня, довольно красивая девочка, с длинными рыжими косами, очень белым лицом и большими, томными карими глазами. Очень избалованная. Кажется, муж Веры Ивановны погиб на фронте. Не знаю, может, это была только её версия. Однажды, уже на новой квартире – Марине тогда было лет шестнадцать. Вера Ивановна привела её к нам и попросила папу послушать Марину – на предмет обучения её на фортепьяно.
Папа послушал и сказал, что слух у девочки есть, но обучать её уже поздно. Марина расплакалась и стала умолять папу всё-таки начать её обучать, чтобы она могла, хотя бы для себя, что-нибудь играть. Она смотрела на папу такими глазами, что во мне шевельнулась ревность. В общем, они уломали папу, и он взялся её обучать. Разумеется, бесплатно.
Это обучение длилось, где-то, около года. Марина исправно являлась, часто ей приходилось папу ожидать, если он задерживался на репетициях. Всё это время она рассказывала мне о своих победах, о том, что в неё поголовно влюбляются все мальчики, но она не любит мальчиков, а любит взрослых мужчин. Все эти разговоры мне были непонятны. В то время воспитание было достаточно пуританским, а я была «непросвещённым» в этом вопросе ребёнком. Но разговоры эти будили во мне что-то тёмное, неприятное и всё же, чем-то притягивающее. А кончилось всё это очень тяжёлым и громогласным скандалом. Однажды Вера Ивановна встретила маму и решила, вместе с ней прийти к нам, чтобы послушать, как Марина занимается. А двери у нас никогда не запирались. Они обе спокойно зашли и вдруг видят такую картину: Марина стоит на коленях, обхватив руками папины ноги и, рыдая, в каком-то исступлении, говорит: «Я не могу без Вас! Я люблю Вас! Я молодая, красивая! Зачем Вам Ваша старая калоша? Я заменю Вам всех. Давайте убежим с Вами куда-нибудь, где нас никто не найдёт!»
А папа в совершенной растерянности пытается её поднять и говорит: «Ты сошла с ума, девочка, опомнись! Что ты такое говоришь, ты же ещё ребёнок! Откуда такая экзальтация?!» Ну что тут было!
Я играла во дворе, и вдруг слышу, что из наших окон несётся жуткий крик:
– Позор! Старый развратник! Охмурил и развратил мою чистую, мою нежную девочку!» В общем, было ещё то представление. У нас под окном собрались все соседи и, не понимая, что случилось, стали высказывать всевозможные догадки.
Меня затрясло, я понеслась домой, а мне навстречу выскочила Вера Ивановна, таща за руку упирающуюся и рыдающую Марину.
Несколько лет после этого мы их не видели. А вот, когда арестовали папу, где-то года через полтора, является Вера Ивановна и, этак, вальяжно усевшись, говорит: «Ну, что же Вы не спрашиваете, зачем я к Вам пришла?»
Мама, конечно, была удивлена и говорит: «А Вы не боитесь заходить к нам, ведь мы – семья «врага народа»? А та ей отвечает: «Мне нечего бояться, а вот Вам есть. Я удивляюсь, почему это Вас до сих пор не посадили. Но я могу это исправить. Ну, так: Я буду жить здесь. Эта комнатка будет моя, а та – маленькая Ваша и Нины. Вы поняли меня? Да! И ещё, вот что: ко мне Вы заходить не будете, разве только для того, чтобы топить печку. Убирать будет Нинка. Вещи я привезу завтра».
Мы с мамой стояли, открыв рты, думая, что она шутит. Но она не шутила. Она стала жить у нас. За это время, что мы её не видели, её дочь поступила в Литературный институт в Москве на факультет журналистики, а Вера Ивановна осталась в Ташкенте.
И вот тут начинается самая позорная сторона моей жизни. Я полюбила Веру Ивановну. Я уже не помню, как это произошло, но помню только, что она помыкала мной, как хотела, а я почему-то с радостью всё исполняла. Я убирала в её комнате, ходила для неё за хлебом, ссорилась с мамой с её подачи. Она всегда находила способ, чтобы поссорить нас с мамой. И всегда отыскивала возможность вызвать моё восхищение ею. Она брала меня с собой в кино, рассказывала мне разные смешные истории, и однажды я была свидетельницей её жульничества. Мне тогда было очень стыдно и за неё и за себя. Но потом это прошло и, всё равно, я долго ничего не понимала. Вот как это происходило. Она всегда ходила без денег, так как всё, что она зарабатывала, она отправляла в Москву. Она напоминала, в некотором роде, мать «Гориò» по Бальзаку – всё для дочери. И в то же время это – Остап Бендер, удивительно нахальная, мужественная, неунывающая, изобретательная, умная и хитрая аферистка. Но я своим, всё-таки незрелым, умом многого не понимала и считала её необыкновенной женщиной.
Так вот, о той афёре, которой я оказалась свидетельницей. Однажды в городе шёл фильм «Тарзан». Город сходил с ума, билетные кассы брали с боем. Купить билеты обычным путём не представляло никакой возможности – только у перекупщиков по двойной и даже тройной цене.
И вот Вера Ивановна и говорит:
– Нинка, а не сходить ли нам на Тарзана?
У меня остановилось сердце:
– Сходить! – выдохнула я.
– А заодно и на день рождения сходим, вкусненько поедим!
У меня глаза на лоб: Она, что, по облигациям выиграла, откуда у неё деньги? Ну, мы пошли. По дороге она говорит:
– Ты, если что услышишь, молчи, ни звука, я буду говорить, а ты – зубы на замочек и только делай «большие глаза».
Подходим к какому-то шикарному особняку с высоким крыльцом, поднимаемся и звоним.
Выходит – по виду домработница – в белом фартучке и в косынке, впускает нас. Мы заходим в прихожую. В это время из каких-то дверей появляется пожилой мужчина с салфеткой за воротником и густым голосом спрашивает: «Кто там, Надя?»
А из раскрытой двери – звон посуды, голоса, музыка.
И вдруг Вера Ивановна всем телом подаётся к этому человеку и каким-то совершенно незнакомым голосом, задыхаясь, говорит: «Кирилл Андреевич, дорогой, Бога ради, простите, что помешала, я не знала, что у Вас гости, но у меня…»
Тут голос у неё срывается, и я чувствую, что она сейчас разрыдается.
Этот Кирилл Андреевич подбегает к ней: «Голубушка, дорогая Вера Ивановна, успокойтесь, что случилось? Чем я могу Вам помочь?»
Чувствую, она и впрямь, плачет, хватает его за руки и вот-вот упадёт.
Кирилл Андреевич кричит: «Надя, Скорей ещё один прибор на стол!!!…, – потом посмотрел на меня, – Нет, два прибора!»
А сам ведёт Веру Ивановну за руку в комнату и сажает за огромный стол, за которым сидят нарядные люди. Стол ломится от еды. Потом сажают и меня.
А Кирилл Андреевич говорит: «Милая, вот сначала, выпейте, успокойтесь, а потом всё расскажете, – и к гостям, – это моя сослуживица, Вера Ивановна».
Ну, мы сели, нам всего положили, такого, о чём я даже и не слыхала, мы поели. Вера Ивановна выпила. Потом она встаёт, и говорит:
– Спасибо Вам за всё. Я действительно уже пришла в себя, мне ужасно совестно, что я вот так ворвалась к Вам, в дом.
Мы вышли в коридор, а она говорит: «Понимаете, Кирилл Андреевич, у меня только что, у самого Вашего дома вырвали сумочку с деньгами. Я шла отправлять их Мариночке. Там у меня лежали вообще все мои деньги, мне даже не на чем доехать до дома. А эта девочка, дочь моей хозяйки, она очень слабенькая и ей пешком не дойти».
Бедный Кирилл Андреевич засуетился: «Сейчас - сейчас, одну минуточку, только не сочтите это за оскорбление… Бога ради, одну минуточку, – а сам шарит по карманам и вытаскивает какие-то трёшки, десятки, вобщем, целую кучу и суёт ей их куда-то подмышку, а они падают, он их поднимает и ей снова суёт.
Вобщем, мы всё это взяли и ушли. Вышли на улицу, а я в полной растерянности, думаю: «Может у неё, и правда, сегодня деньги украли?»
А она, – как расхохочется и говорит: «Нинка, а ведь мы идём на «Тарзана» – по тройной цене».
Ну вот, что это? А тогда – ничего. В моей голове это как-то объяснилось и оправдалось. Но однажды я отрезвела.
Мама готовила посылку для папы – в Комсомольск на Амуре. Туда мама собрала всё, что мы смогли наскрести, и даже банку вишнёвого варенья. И вот, когда всё это было куплено, сшит мешочек для обшивки – хотим всё укладывать, а продуктов нет! Мама стала бледной, как полотно, и как неживая. Потом встаёт и идёт в комнату к Вере Ивановне и спокойным, чётким голосом спрашивает:
– Вера Ивановна, где продукты для посылки?
– Какой посылки? – игривым таким голосом спрашивает эта дама, а потом, – А-а-а, для посылки этому врагу народа? Так я съела. Зачем врагам народа посылать посылки? Они этого не стоят.
Если бы не я, мама её в тот момент, наверно бы, убила. Она схватила тяжёлый чугунный паровой утюг и пошла на Веру Ивановну. Та испугалась и вскочила с кресла. Я повисла на маме: «Мама! Мамочка! Не надо, не надо!»
Мама как-то очнулась, бросила утюг, повернулась и ушла. Пришла только поздно ночью. Я всюду её искала, но не нашла. Когда она пришла, я не спала, тихо подошла к ней, обняла её, и мы обе заплакали. Тоже тихо. Тихо-тихо, чтобы эта не услышала.
И мама рассказала мне, что «эта» постоянно съедает всё, что мама приносит мне. А я, предательница – против своей мамы постоянно.
С этого началось моё сближение с мамой, и Вера Ивановна вдруг оказалась для меня, как голой, – такой, какой она и была на самом деле. Но это произошло незадолго до её внезапного исчезновения, а до этого она успела испортить мне жизнь. Правда, говорят, что судьбой предназначено, то и произойдёт.
А произошло вот, что! Я хотела стать художником, и после моего горького путешествия в Одессу я попробовала поступить в Художественное училище в Ташкенте. Было, правда, уже поздно, шёл октябрь. Набор в училище закончился в августе, но занятия, практически, ещё не начинались. Всех учащихся отправили на хлопок. Это было тогда в порядке вещей. В России на картошку, у нас на хлопок. Иногда до 7-8 ноября занятий ни в ВУЗах, ни в средних учебных заведениях не проводились. Ну, я и решила попытать счастье, так как аттестат об окончании семилетки у меня уже имелся. Тогда в техникумы и училища шли после 7-ого класса.
Я пришла к директору и попросила его посмотреть мои рисунки. И вдруг, оказалось, что это бывший друг моих родителей, я часто бывала в их доме в детстве. Потом, после ареста папы, они, конечно, с нами уже не общались. Мы долго сидели и разговаривали обо всём. И он посмотрел мои рисунки и сказал, что, несомненно, во мне есть «искра божья». Он всё взял и пообещал, что добьётся, чтобы меня приняли, если я сдам экзамен по рисунку. Я так обрадовалась, вприпрыжку выскочила из ворот двора училища и нос к носу столкнулась с Верой Ивановной.
Она очень удивилась: «Ты что тут делаешь?»
Я с восторгом, с чувством рассказала ей о своей встрече с директором.
Вера Ивановна вдруг стала очень серьёзной, такой участливой и принялась говорить мне: «Ты с ума сошла! Какой из тебя художник? В лучшем случае будешь учителем рисования. Все на тебя будут плевать. Художником нужно быть или очень хорошим или никаким».
Я тогда ещё не знала, что художественное училище – это очень хорошая подготовка в архитектурный институт. Я слушала её и верила каждому её слову. И думала: «Нет! Я ни за что не хочу быть учителем рисования!»
И, когда уже нужно было идти на встречу с директором, я не пошла. Я даже не пошла за своими рисунками, так как мне было стыдно, что я зря морочила людям голову. Мама написала об этом папе. – И он оттуда! – умудрился дать телеграмму: «Не делай глупости. Поступай в Художественное училище. Умоляю. Папа».
Но было уже безнадёжно поздно, так как я уже училась в восьмом классе.
Назад в школу наша директриса не хотела меня принимать. Она кричала: «У меня не проходной двор! Уходя, уходи! И я заплакала, и долго не могла остановиться, как будто вся боль, все обиды, накопившиеся за этот год, вдруг вылились сразу.
Директриса не могла понять: «Ты что, так любишь нашу школу?»
И я взяла и рассказала ей всё-всё. И про арест папы, и про нашу нужду и про Одессу, и про училище, и про Веру Ивановну. К её чести, надо сказать, она очень внимательно выслушала меня, не перебив ни разу. Потом очень тяжело вздохнула и сказала: «Про арест я знаю, нам сообщили». А потом: «Иди в свой класс».
И я пошла, хотя класс свой я не очень любила, и учителей тоже не очень, кроме математика и географички – нашей классной.
O техникумe
На следующий год я, по совету и уговору Веры Ивановны пошла в Лесомелиоративный техникум. Мама просила меня пойти снова в Художественное училище, но я уже не хотела. Во мне что-то перегорело. И я бросила рисовать вообще. Позже, уже учась в институте, я пошла в художественную студию для взрослых. Там был очень хороший руководитель – Гельмгольц. Я с удовольствием ходила туда года полтора, но потом в институте стали начинаться занятия с 4 вечера до 11, а в студии занятия начинались с 7 часов вечера, и я бросила ходить туда, и, что самое интересное, я потом больше никогда не рисовала. Видимо, действительно это не было моим призванием. А что было моим призванием, я до сих пор не знаю. И прожила я, вобщем, чужую жизнь, хотя не могу сказать, что прожила её плохо. Но на своей работе я никогда не чувствовала, что это – моё.
Мне часто было жалко, что я не училась в Архитектурном институте, так как тогда, возможно, это бы стало моим. И что уж тут винить Веру Ивановну. Когда у человека нет своей головы на плечах, воли и стремления, все вокруг будут виноваты.
А Вера Ивановна, изрядно помучив нас, внезапно исчезла, оставив у нас какие-то тряпки, какой-то чемодан, который оказался пустым, какие-то мелочи. Дней пять после её исчезновения мы ходили радостные, а потом испугались, что её где-то убили, или она где-то в больнице. Мы с мамой долго думали, что нам делать и решили заявить в милицию. Но милиция нас опередила – они сами пришли к нам. Оказалось, что она наодалживала большие суммы на 2-3 дня у почти, что десятка людей и исчезла. Пострадавшие стали разыскивать её по месту работы, но она там уже неделю не появлялась. Заявили в милицию, а те пришли к нам, хотя она не была прописана у нас, но на работе знали её адрес. Но её так и не нашли. У нас делали обыск и тоже, естественно, не нашли. Меня даже возили прямо из школы – на машине на допрос в КГБ, не знаю, как это заведение тогда называлось, и следователь долго пытал меня, почему мы её пустили, сколько она нам платила, почему не прописали, кто к ней ходил и где мой папа.
Я прекрасно понимала, что он и сам знает, где мой папа, но сделала вид, что я этого не понимаю, я, сделав большие глаза, сказала ему, что мой папа «враг народа», а мама нет. И что Вера Ивановна грозилась сказать «где надо», что моя мама тоже «враг народа», и поэтому мы её пустили, и что она нам ничего не платила, а наоборот мы на неё работали. А он ответил: «Она, стерва, скрывалась от правосудия, так как у неё муж был белогвардейцем, и теперь его разоблачили и её тоже.»
И мне стало жалко её. Я поняла, почему она исчезла. На том и закончилась история с Верой Ивановной. Длилась эта история года два, и очень сильно состарила и измучила маму.
С того времени у нас мамой началось потепление в наших с ней отношениях.
В восьмом классе я уже училась очень хорошо и могла бы учиться дальше. Маму долго уговаривали не забирать меня из школы, так как у меня хорошие математические способности, но мы не могли этого себе позволить, мне надо было поскорее иметь хоть какую-нибудь специальность, чтобы работать и помочь маме. В Лесомелиоративный техникум я пошла потому, что мне было всё равно куда идти, а Вера Ивановна очень хвалила его и эту специальность. Я никогда не жалела, что пошла туда. Это были самые замечательные годы моей жизни – во время учёбы в техникуме.
Я сдала вступительные экзамены в техникум на все пятёрки и с тех пор все годы училась только на отлично, получала всегда повышенную стипендию и очень гордилась этим. Учиться мне было очень интересно, так как все педагоги, за некоторым исключением, оказались очень молодыми. Это был, так называемый, «десант» из Воронежского Лесотехнического института – семь человек, приехавшие все вместе после окончания института по направлению. Они все были старше нас всего лишь на 8-9 лет. Все увлечённые, экспериментирующие, весёлые, интересные, красивые и внешне почти совсем от нас не отличающиеся. Это было так здорово! Мы все, а среди нас учились и 19 и 20 летние. Мы сходу влюбились в них, во всех сразу. Эта любовь к ним сохранилась на всю жизнь. Мы смотрели им в рот, всё, что они нам преподавали, усваивалось мгновенно. У нас стали проводиться: вечера, какие-то диспуты, соревнования. Сразу же были приглашены прекрасные тренеры и открылись спортивные секции: футбол, волейбол, велотуризм и альпинизм.
Наши мальчики повалили в эти секции. Проводилось очень много соревнований. И однажды велотуристы отправились в велопоход Ташкент – Самарканд. Каждый день оттуда шли по почте отчёты о пройдённом расстоянии. Ребята, отправившиеся в этот поход, были все как на подбор: рослые, красивые, сильные весёлые. Их отчёты были интересными и очень смешными, с фотографиями. И было решено все отчёты немедленно отправлять в «Комсомолец Узбекистана». И там стали каждый день печатать эти отчёты. Мы читали их всем техникумом. Болели за наших ребят, радовались вместе с ними, смеялись, рассказывали друг другу, если кто не успел прочесть. Среди велосипедистов был и мой будущий супруг.
Почти вся наша группа после окончания техникума поступила в институт и почти все потом работали по специальности – кроме меня. Но об этом потом.
Во время вступительных экзаменов в техникум мы все перезнакомились и подружились.
Конечно, это были очень разные люди. Были совсем взрослые. Одному мужчине было 32 года, а одной женщине 30. Но в основном это были девочки и мальчики 13-16 лет. Мне было уже 15. В большинстве – это ребята из районов и маленьких городков, в общем, сельские жители и несколько человек из Ташкента.
Они немного отличались от городских, но не сильно. Мне они все очень понравились. Я ведь раньше училась только с девочками. Тогда были отдельно женские и мужские школы. У меня не хватало опыта общения с мальчиками, и мне было очень интересно за ними незаметно наблюдать. Мне они казались таинственными и непонятными.
На экзаменах я сразу подружилась с двумя Лилями. Я с ними дружу до сих пор, при чём уже 3 года на расстоянии, мы пишем друг другу нежные письма и помогаем друг другу как можем. И вот, в связи с этим мне хочется сказать, не всё было так плохо в те годы. Да, конечно, мы все были очень бедны. Общежитие было ужасное – какие-то дореволюционные постройки, возможно бывшие кладовки. Ребята жили по 6-7 человек, все удобства во дворе. Всё это было ужасно, но мы были счастливы. Честное слово. И вот это слово «коллективизм».
Оно ведь не такое уж и ругательное. Как хорошо и весело жить интересами коллектива! И как-то чувствуешь себя нужной, без тебя, вроде, всё уже будет не таким, не полноценным. Мы дружили, дружили по-настоящему. Ну, конечно, это заслуга молодых и умных педагогов. Эти молодые ребята – наши учителя всегда потом вспоминали нашу группу. Те незабываемые четыре года, что мы провели вместе и для них стали незабываемыми.
Я только там, в техникуме, полюбила природу, да так, что мне и жилось и думалось хорошо и радостно только в общении с природой. Наши молодые наставники сумели сделать для нас эти годы самыми лучшими в жизни. У нас было много «практики», то есть нас каждый год – летом возили не на учебные участки, а в настоящие леса. Многие не знают, что в Средней Азии есть настоящие дивные, густые, а может, уже и нет, дремучие леса – хвойные, где растёт столетняя Арча, огромный Можжевельник, лиственные столетние Платаны, Ореховые рощи, и даже берёза. В этих местах, во всяком случае, это было тогда – 50 е годы: занимали огромные пойменные луга, где трава росла по пояс, и было страшно ходить, так как там водились змеи, необъятные поля тюльпанов – жёлтых, красных, белых. Издали казалось, что полыхает пожар, поляны ирисов и много-много разных цветов. Не полюбить это всё было невозможно. Не почувствовать радости бытия, не заразиться романтикой, не развиться фантазии, не влюбиться, не петь по вечерам у костра, обжигаясь горячим сладким чаем, не мечтать, не смотреть в звёздное небо, не любить ближнего – было невозможно. И всего этого могло не быть, если бы я не поступила в этот техникум. Я долгие годы, просыпаясь, плакала, что всё это уже никогда не вернуть.
Любовь витала в воздухе. Мы все были влюблены – влюблены, а не «сексуально озабочены». Мальчики носили нам цветы, грибы, ягоды. Мы разбредались парами – под каждым деревом слышался шёпот и звуки поцелуев. Но, конце - концов, все вновь собирались у костра и пели. Пели часто до утра.
Песни были мне все незнакомые, хотя все остальные их хорошо знали. Это были: «Распрягайте хлопцы кони», «Ты ж моя рыбонька, хоть на хвылиночку, выйдикоханая в чай», «У меня, ей Богу, денег, куры не клюют!» и так далее. Песни очень красивые и пели их хорошо. Особенно наш военрук – у него был хороший, мягкий голос, он пел под гитару.
У нас в доме никогда не пели хором. Раньше приходили друзья моих родителей, были среди них и певцы. Их часто просили петь, они пели, папа им аккомпанировал на фортепьяно. Но мне всегда было как-то неловко от этого пения, так как мне казалось всё это каким-то нарочитым, неуместным в маленькой квартире, было совестно перед соседями. Глупо, конечно, но я, вообще, была такой тогда, всякое проявление внимания к себе мне казалось каким-то неуместным.
А здесь у костра это пение было таким органичным, таким прекрасным. И мне казалось, что лес вокруг слушает это пение и, как бы одобряет. Я о техникуме, о годах, проведённых там, могу писать и писать, и никогда не кончить, поэтому, я просто расскажу о том, что дал мне техникум.
Вначале о своём первом танцевальном вечере в техникуме. Я всегда считала себя очень некрасивой, в этом была заслуга моей мамы, она всегда говорила: «В кого ты такая уродина уродилась, Нинка?» Возможно, это говорилось в шутку, но я воспринимала всерьёз.
И вот первый вечер. Я одела мамину кофточку и юбку, сшитую мной из старого узбекского платья, подаренного мне соседкой, и чувствовала себя очень нарядной. У меня были очень длинные, ниже пояса толстые, очень светлые косы, белое, как говорили, «фарфоровое» лицо и голубые глаза. И я вдруг почувствовала к себе такое внимание со стороны мужской половины техникума, такую заинтересованность, что стало и неловко и удивительно хорошо! Было весело, жарко, необычно, ведь в школе вечера всегда проводились без мальчиков, немного страшно, но удивительно свободно. И вот этот вечер и стал первым моим раскрепощением. Я вдруг утратила скованность, хмурость, неуверенность в себе, стремление спрятаться, уйти в себя. Это было замечательно!
Потом, когда я стала учиться только на отлично, появилась уверенность в своих силах, и я стала мечтать и осуществила свою мечту, что я кончу на отлично техникум и поступлю в институт, пускай заочно, так как я собиралась работать. И возникла привычка заниматься всерьёз. Ну, и последнее, в техникуме я научилась уважать других людей, помогать им и думать не только о себе. И ещё, вот что. В наших школах было обязательное вступление в комсомол. Это считалось честью и большим событием в жизни. Обычно это происходило в 14 лет. Однако, когда мне исполнилось 14 лет, меня в комсомол не приняли. Приняли весь класс, кроме меня. Никто не знал почему, все меня об этом спрашивали. Я-то знала почему: дочери «врага народа» не место в комсомоле. Я очень страдала, чувствовала себя отверженной. Стала всех в классе сторониться, никого к себе не приглашала, сделалась хмурой. Я никогда не любила ни пионерские сборы, ни комсомольцев, но тут было дело ведь в другом: я одна не комсомолка.
И вот в техникуме меня спросили, почему я не комсомолка. Я сказала: «Я не хочу». Это было плохо. Моя мама забеспокоилась и пошла к завучу техникума, ныне покойному. Он был одним из тех, кто служил в «десанте». Это оказался чудесный, добрый и умный человек. Он был намного старше других. Мама ему всё рассказала. И он ответил: «Сталин сказал – «сын за отца не в ответе», пусть подаёт заявление». А ведь он прекрасно знал, что на самом деле, – ещё как в ответе! Он знал, а может, не знал, что Сталин даже маленьких детей наказывал за их родителей.
И вот комсомольское собрание в большом зале. Собрание проводилось в «Клубе связи». Я стою на сцене, и мне говорят: «Расскажи свою автобиографию!»
Мне стало так страшно, мне казалось, что сейчас, через 15 минут, все посмотрят на меня с призрением и отвращением, все отвернуться от меня, у меня опять не станет ни подруг, ни друзей, я буду одна! Я стояла, смотрела в зал: «Если так случиться, я покончу собой! Почему, почему все должны знать, что мой папа «враг народа»? Мой папа такой хороший, такой добрый, такой умный, папа, которого я люблю больше всех на свете, которого так любили все его друзья и родные, так уважали, и вдруг он – мой позор?! Нет! Он не может быть врагом народа! Какого народа?! Кому он враг?!»
Тут все стали кричать: «Говори, чего ты!»
И я сказала: «Моя биография, как у всех. Мы эвакуировались из Одессы. Мы голодали и нуждались, как все. Мы жили в 12 квадратных метрах на балханевшестером. Мой папа служил на фронте, потом был демобилизован по болезни. Все мужчины в нашей семье были на фронте. А теперь мой папа «враг народа». Я знаю, это ошибка, и я верю, что его скоро оправдают. Вот и вся моя биография».
И стало очень-очень тихо. Стало так тихо, что у меня подкашивались ноги. Я думала: «Зачем, зачем мне этот комсомол?!» И тут наш завуч, а он, оказывается, был парторгом техникума, сказал: «Кто за то, чтобы принять Нину Хаэт в комсомол?» И первым поднял руку. И тут стали очень медленно поднимать руки и наши преподаватели. Они ведь ещё тоже были комсомольцами. И за ними вдруг стали поднимать руки все, кто присутствовал в зале.
Я этого никогда не забуду. Потом меня принимали в райкоме. И тоже как-то быстро и спокойно. Не знаю, чем это всё объяснить, видимо тем же: в Средней Азии всё было мягче, чем в других республиках. А через несколько месяцев умер Сталин.
И тут нужно рассказать, как это было. Мы сидели дома с моей подругой – одной из Лиль. Мамы не было дома.
Вдруг мы слышим, во дворе кто-то громко закричал: «Сталин умер!» – и заплакал. Мы с Лилей очень испугались и выбежали во двор. Во дворе уже собралось много людей. Все рассказывали друг другу подробности, многие плакали. Было холодно, шёл дождь. И Лиля мне говорит: «Слушай, пойдём домой». Я смотрю, у Лильки совершенно спокойное и какое-то жёсткое лицо. Я повторила: «Что же теперь будет?…» – «Твоего папу отпустят – вот, что будет», – ответила она так уверенно, что я изумилась. – «Почему?!» – закричала я. – «Дура, – говорит Лилька, – до чего же ты дура!»
А она была моложе меня, и никто у неё не сидел, и семья у неё была очень простая. А была она, оказывается, намного умнее меня. А потом, часа через два, мы забыли про Сталина. Лилька говорит: «Давай споём?» Мы запели: «Реве тай, стогнет Днепр широкий». И вдруг – бац! В окно, пробив двойные стёкла, к нам влетел камень. Я испугалась, я не поняла – «Господи, кто это? Почему?»
А Лиля говорит: «Это потому, что Сталин умер, а мы поём».
И мы перестали петь и снова заговорили о Сталине.
Назавтра весь город собрался вокруг монумента Сталину. Этот тридцатиметровый монумент стоял в центре города, в сквере Революции, огромный и страшный, как скала. Вокруг него уже лежали горы цветов и венков. Мы стояли всем техникумом в огромной многотысячной толпе, которую не вмещал небольшой сквер и, которая, растекалась по всем прилегающим улицам. Мы слушали по громкоговорителю речь Берии. Очень многие рыдали. Я тоже попыталась зарыдать, но не поучилось. И я холодно подумала: «Неужели его смерть может повлиять на освобождение папы. Вот бы, здорово, тогда хорошо, что он умер».
Я тогда ещё очень мало что понимала, и укорила себя за эти мысли. Сейчас по прошествии лет, всё представляется, конечно, в розовом свете. Всё плохое забывается, а хорошее кажется уж таким хорошим – до приторности. Конечно было и плохое. И самое плохое – это был хлопок. Особенно первый год. Я была сугубо городской девочкой, к сельским работам не приучена, к условиям, в которых мы там жили – тем более. А условия были... Не смотря на заботы наших нянек, педагогов, всё же ужаснее нашей жизни на хлопке трудно было бы что-нибудь придумать. В первый год мы жили в огромном помещении, похоже, – в конюшне. Нам дали очень большие мешки - канары и велели набить их сеном. Это и стало нашей постелью. По два тёплых одеяла мы привезли с собой. Мешки положили прямо на земляной пол, подряд, без просветов. Пока было тепло, было ещё, куда ни шло. Но потом начались дожди, стало жутко сыро и холодно. Маленькие окошки под потолком оказались без стёкол. Мы забивали их мешками с сеном. Потом пошёл снег. В дождь и в снег мы не выходили на поле, но только дождь прекращался, нас выгоняли на поле. Земля, вся промокшая, проваливалась и расползалась у нас под ногами. Обувь и одежда промокали мгновенно, мы все дрожали от холода и хлюпали носами. Хлопка до самых холодов оставалось в те годы много, так как машинами убирали очень небольшой процент. Норма сбора поэтому была очень высокой, а кроме того, нас нещадно обманывали. Еда была скудной и однообразной, но за неё высчитывали из наших горе - заработков. Правда, большинство из нас были на холопке не первый раз, и как-то не так страдали, собирали довольно много, не унывали.
Вечерами – для поддержки боевого духа к нам приходил наш куратор. Ему тогда было 23 года. Мы его обожали – он оставался с нами на хлопке бессменно от первого до последнего дня. Он приходил к нам с гитарой, играя нам какие-то незнакомые мне песни, все садились на свои матрацы и пели.
Но, если честно, я это время помню плохо, вспоминаю, как кошмар. Я не пела и не сидела. Я приходила с поля, и даже не поев, валилась на свой матрац и засыпала, как убитая. Проспав два-три часа, я вставала и шла умываться. А умывались мы в арыке за конюшней.
Когда наступали холода, мы всё равно мылись в ледяной воде арыка. Больше было негде. Раз в месяц нас возили в райцентр, в баню. Выходных не было.
Собирала я так мало, что не слезала с «доски позора». Я там была и моя подружка Лиля. И вот однажды наш куратор решил проверить, в чём дело. Ведь все собирали не мене 30-35 килограмм, а многие и по 100 килограмм хлопка. И он, с хронометром в руках, ходил за мной весь день. Я старалась, как могла, ползала на коленях, обдирала руки до крови. Потом они стали у меня нарывать. И в конце дня легла в грядку и заплакала. Я собрала 14 килограмм, а обычно я собирала по 10-11. С этого дня я перестала висеть на «доске позора», и меня оставили в покое. В последствие, уже в институте я могла собирать и по 100 килограмм. Ведь мы ездили каждый год – четыре года в техникуме и пять лет в институте.
В этот первый наш приезд я выдержала до конца. Но на следующий год я стала болеть. Оказывается, это была аллергия на дефолианты, но врачи не находили, что я больна, так как температуры не было. Я очень мучилась, и я решилась на отчаянный шаг. Я убежала с хлопка. Это было очень чревато последствиями. Меня могли выгнать из техникума, или лишить стипендии на пол года. Но мне было так плохо, что стало всё безразлично. Я решила, что если выгонят, пойду работать. Это оказалось очень сложным предприятием. Я садилась на какие-то грузовики, ехала с какими-то людьми на дрезине, потом зайцем на поезде. Как-то всё обошлось. Но моё путешествие могло кончиться и не так хорошо. Но мой ангел-хранитель, видимо охранял меня. И вот тогда, во время этого путешествия я испытала второе потрясение, о котором я обещала рассказать, когда писала о том, как я пришла к себе домой после школы, а квартира оказалась пустой, когда родители получили новую квартиру.
Была уже глубокая ночь, какие-то люди сидели в поле и ждали дрезину, которая должна была отвезти их на вокзал. Я стала ждать с ними. Было холодно, небо казалось таким же холодным и тёмным-тёмным, без луны, но полным звёзд. И вдруг одна из звёзд сорвалась и мелькнула в небе ярким следом. И мне подумалось – это чья-то душа отлетела, кто-то умер. И вдруг меня поразила страшная мысль: – «А если это мама?!» И такой ужас, такое леденящее, такое жгучее чувство страха и одиночества придавило меня, как скалой. Я просто перестала дышать. Я не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть, я не могла шевельнуть рукой, от ужаса у меня волосы зашевелились на голове – не в переносном смысле. Я до сих пор не пойму, что это было, почему это дало повод случиться такому страшному приступу ужаса? Видимо, сказалось нервное перенапряжение, усталость, неизвестность: как я доберусь домой, что будет потом.
В это время пришла дрезина, все бросились к ней, я тоже, хотя не сразу, я побежала со всеми, и отошёл страх. Но с тех пор я поняла, что кроме мамы у меня ведь больше никого нет! Время, пока не вернулся из заключения папа, не прошло даром. Мы с мамой стали друзьями, хотя я, всё таки, всегда любила больше папу.
В техникуме тоже всё обошлось, так как и студенты и педагоги видели, что я действительно была больна, и спустили всё на тормозах. Тем более, я училась лучше всех на курсе.
В техникуме же я увлеклась альпинизмом, и долго потом ещё ходила в горы, уже учась в институте – вместе со своим будущим мужем. Секцией альпинизма руководил мастер спорта Пётр Карпов, один из первых альпинистов, получивший почётное звание «Тигр снегов».
Но о моих занятиях альпинизмом надо писать отдельно. Это для меня целая эпоха. Об этом можно написать целую книгу – это должно быть очень интересно. Но не сейчас.
O папе, самом главном,
самым любимом человеке моей жизни
Сейчас я подхожу к самому главному, из-за чего я затеяла писать всё это. Я хочу написать о своём папе – самом главном, самым любимом человеке моей жизни.
О том, как он был в заключении, как выжил, что пережил, как вернулся, и что было потом, после его возвращения. И о последних его днях. Мне и страшно начинать – я боюсь, что может получиться «конфетный» папа. А он не был ни конфетным, ни безгрешным, но очень интересным, хорошим и добрым. И мне хочется написать о нём очень-очень подробно. Конечно, большая часть моего рассказа будет с его слов, но я знаю, он никогда не привирал, не изображал себя лучше, чем он есть, и я ему верю.
По настоящему папу я начала помнить только с момента его встречи с нами, когда мы приехали в Ташкент после наших скитаний из Одессы.
Я, как сейчас помню его – то лицо, оно было радостным, но оно всё мелко дрожало, а в глазах – таких удивительно ярких, почти синих глазах, стояли слёзы, он жмурился, сгоняя их, а они снова набегали.
Потом довольно долго я его вообще не помню. А вот эпизод, когда я болею и жду папу, засыпаю, просыпаюсь, спрашиваю: «Папа пришёл с репетиции?», – и снова засыпаю. И вот я слышу его голос ещё во дворе, он с кем-то говорит и поднимается, нет «взлетает» по нашей скрипучей, ужасно крутой лестнице. И радость, такая острая, такая, какая-то бурная поднимает меня с постели, и я кидаюсь к папе с криком: «Папа!»
Почему? Почему такая радость? Как будто я не видела его пол жизни! Не знаю, сейчас не знаю. Но это я хорошо помню. И вот папа несёт меня назад, в постель, что-то говорит, а потом читает мне какую-то книжку.
У него была интересная манера читать. Он начинает громко, потом всё тише и тише. Следующую фразу опять громко и к концу фразы – тише, тише, тише. Мне очень нравилось, как он читал, это успокаивало, баюкало, и я засыпала.
В войну он был ужасно худым, а так как он был маленького роста, он мне казался совсем мальчиком. Он был очень подвижным, каждое утро делал зарядку, если бывал снег, выходил на снег босиком и обтирался снегом, бегал, хотя тогда это было не принято, казалось чудачеством.
Во время войны ему было, видимо, очень трудно. Война не располагала к творчеству, он часто ссорился с мамой, теперь-то я знаю, что тогда у него начался его роман с одной молоденькой армянкой, певицей. Видимо это был не самый лучший период его жизни. Но именно тогда он написал очень много хорошей музыки. Он получал много благодарностей и официальных и личных. Я не смогу сказать, что именно было написано тогда, но он становился известным в Ташкенте, его стали всюду приглашать – на разные конференции, приёмы, банкеты.
Но мама никогда не ходила с ним, говорила: «Не хочу». Но я знала, маме просто нечего было одеть, а идти, одетой, как серая мышка, мама не привыкла, она всё ещё была красивой женщиной.
В тот период, когда всё давали по карточкам, очень часто люди иногда с пяти утра стояли в очередях за хлебом. Папа ходил за этим хлебом, так как я была очень мала, а маму папа жалел. И бывало так, что когда уже, наконец, подходила папина очередь, вдруг объявляли, что хлеб кончился. Папа приходил в ярость, он кричал, возмущался, требовал заведующего, но ему и заведующий объяснял, что хлеб кончился. Папа не верил. В один из таких дней, он совершенно измученный, раздражённый и голодный, пошёл на репетицию. Там, на репетиции один из музыкантов пришёл пьяным, всё время фальшивил, не вовремя вступал и так далее. Папа вдруг так рассердился, хотя обычно, он был спокойным человеком, что вдруг закричал, сломал свою дирижёрскую палочку, бросил её в лицо этому музыканту и ушёл с середины репетиции. Музыканты не стали жаловаться на него. Но папа, придя домой, долго не мог прийти в себя, и вдруг подумал: «Что же это со мной происходит? Я становлюсь неврастеником и психом. Так нельзя, так просто больше нельзя!» И он твёрдо решил для себя: «Всё, как только я захочу кричать, я буду улыбаться».
И однажды, попав снова в такую ситуацию с хлебом, он вместо того, чтобы кричать, вдруг улыбнулся и сказал: «Милая девочка, – а продавщица была очень милой и молодой, – а ну-ка, посмотрите хорошенько, может у Вас наберётся 600 грамм хлеба, пусть даже кусочками, мне всё равно».
И вдруг произошло чудо! Девочка тоже улыбнулась и говорит: «Давайте попробуем», – и стала по кусочкам собирать эти 600 грамм. И получилось! Папа пришёл домой такой счастливый, как будто получил Сталинскую премию.
Он радовался не столько хлебу, сколько своей победе над самим собой. Это всё он рассказал мне, когда я по какому пустяку стала орать, плакать, визжать, как говорил папа.
Он поднёс тогда к моему лицу зеркало и сказал: «Посмотри, какая ты становишься некрасивая, когда так орёшь?»
Я посмотрела и ужаснулась! Действительно, лицо было перекошенным, злым, жилы на шее натянулись! Это была не я!
А потом он рассказал мне эту историю. И, что самое удивительное! – не сразу, но постепенно, я научилась сдерживать свои эмоции, во всяком случае, если уже ничего нельзя было поправить, я не кричала, не плакала, а начинала думать – что делать?
КРАСОТА ЧЕЛОВЕКА НИНА ВЕНИАМИНОВНА ХАЭT
В палатке полутьма и духота. Надо бы выйти. Чижик хандрила. Она, лёжа, смотрелась в маленькое зеркальце. Нос лупится. Веснушки. В общем урод. Однако она отлично знала, что прехорошенькая и мальчикам нравится. Но не всем. Ему во всяком случае нет. Душно надо бы выйти. В лагере уже, наверно, оживление. Скоро линейка, а потом ужин и танцы. Хорошие здесь танцы. Особенно когда луна. Воздух такой дивный. Такой пахучий. И арчёй пахнет и мятой, и ромашкой, и ещё чем-то таинственным, горьким. Хорошие здесь танцы. И ребята хорошие. Недаром она так стремилась сюда в альплагерь. Здесь всё необычно. Самое главное, конечно, горы. О, эти горы! Она их видела впервые.
Какие же они красивые и огромные. Они всегда разные. Они, как люди, то весёлые, симпатичные, то хмурые, недовольные.
А когда всходит луна, они вдруг начинают искриться и делаются волшебными, и река между ними начинает искрится и становится волшебной. К реке страшно подойти одной ночью. Но вдвоём, втроём наверно хорошо.
Хватит хандрить! Чижик отбросила зеркальце и вскочила.
Девчонки все уже были снаружи. Она откинула полог палатки и вышла, и сразу же поёжилась. Уже холодно. Здесь всегда, как только сядет солнце, уже холодно. Она вернулась, взяла кофточку и вышла:
— О! Чижик, вышла! Спала?
Она кивнула.
Как хорошо! Она ещё не устала удивляться. Тёмные арчёвины окружали лагерь и резко выделялись на потемневшем сиреневом небе. Палатки белым хороводом окружали поляну, прильнув кое-где к старой арчёвине, из любопытства вылезшей на середину.
Альпинисты занимались кто чем. Она поискала глазами. Вон он. Стоит. Вот это парень! Высокий, стройный, прямо герой кинофильма. Здесь много красивых. Но он лучше всех. Всё у него красивее, и волосы и глаза, и походка, и говорит он особенно, не так, как все.
— Чижик-пыжик, где ты был?
— Чижик, иди к нам.
Ну, конечно, все сразу заметили, что она вышла, а он даже и не смотрит. Она решила пройти мимо, но он вдруг повернул к ней лицо.
— Ну, Чижик, танцуем сегодня?
Чижик даже задохнулась. Она даже ответить не сумела, а только кивнула. Вот оно, счастье! Но где же набраться терпения, чтобы дождаться этих танцев.
Но ночь пришла, и вот…
Чижик смотрит ему в лицо, стараясь прочесть в его глазах те же восторг и томление, что делали её легче птицы, а сердце заставляло шириться и биться. Его удивительное лицо, бледное в этом свете луны было так близко, что она могла дотронуться до него губами.
Старинное танго завладело телом его и её. Тихий шелест от переступающих ног не мешал. Пахло ночью, сказками и смолой. Единственная электрическая лампочка казалась явно лишней. Пластинка кончалась. Короткие объятия распались, и счастье медленно ушло из неё, оставив пустое жалкое сердце.
Но нет, ещё нет.
Его лицо снова рядом. И снова танго. Хочется закрыть глаза и жалко. Как не смотреть в эту ночь на это лицо. Оно так красиво. Красиво всё — и нос, и лоб, и глаза, и блеснувшие голубой искрой зубы в улыбке!
Снова ширится сердце, мешая дышать.
Чижик всё таки закрыла глаза, и волны голубого смолистого танго накрыли её с головой.
— Чижик! Что с тобой, ты спишь?
Чижик вздрогнула и удивилась.
— Конечно нет. Так хорошо!
— Да, ничего. Только пластинки — старьё. Если бы ты послушала мои записи. Вот это да!
Да, верно, ведь он здесь уже вторую смену. А пластинки всё те же. Могут надоесть! А для неё всё новое — и танцы под луной, и непрерывный шум реки внизу, и жизнь в палатках, и альпинисты — весёлый, красивый, необычный народ.
— А ну, где здесь Чижик?
Перед ней Павел — дежурный по лагерю.
— Иди-ка, Чижик, на кухню, ты ведь сегодня дежурная по кухне? Там ребята вернулись с восхождения. Надо накормить.
— Сейчас?
— Ты что не знаешь песенки? «Коль не накормишь альпиниста он ни туды и не сюды».
Белая тропинка, белые камни. Тёмная стена леса придвинулась, а горы, такие добрые днём, вдруг стали чужими и страшными.
Бежит Чижик по белой тропинке мимо белых камней и обида тяжелее ночи. Но так нужно. Ведь ребята устали. Интересно, какие они. Ещё не знает их Чижик. Они ушли в горы, когда её здесь ещё не было, в то время, когда менялась смена. Вчера они её не знали, а сегодня она будет их кормить.
Вбежала Чижик в столовую и остановилась. Их четверо, но боже! Какие они страшные! Небритые, чёрные!
— Так вот кто нас будет кормить! А ну поскорее, а то мы такие голодные, что быка съедим, не то, что Чижика!
«Странно, откуда они уже знают, что я Чижик?»
Чижик подошла к окошку, а дядя Ваня уже подаёт поднос с тарелками — борщ.
Чижик осторожно понесла поднос, боясь разлить, боясь поднять глаза почему-то.
Ух как они набросились на борщ.
Чижик подняла, наконец глаза и вздрогнула. На неё смотрели в упор с не скрываемым восхищением. Ей стало неприятно. Она отвела глаза, и не зная, что делать, пошла снова к окошку. Смотревший окликнул:
— Чижик, давайте всё-таки познакомимся.
Он улыбнулся, отодвинув стул, встал и протянул ей руку:
— Миша. Врач альплагеря и альпинист второго разряда.
Чижик смутилась, протянула свою руку и сказала:
— Женя.
Остальные вдруг захохотали:
— Вот так Чижик! Разве чижики говорят басом?
— А почему всё таки Чижик?
— А Миша-то влюбился с первого взгляда!
Она растерялась, хотела бросить всё и убежать, но они не пустили её, а представились всё по очереди, белозубо улыбаясь чёрными губами:
— Пётр Славкин.
— Виктор Аисов.
— Хрясть.
— Что?
— Хрясть?
— Почему Хрясть?
— А почему Чижик?
Все заговорили дружно и она тоже.
— Хрясть потому, что у него такая поговорка, чуть что: «а он, хрясть, и упал», или «а я, хрясть, и в дамки». Однако борщ исчез. Чижик принесла кашу и котлеты. Всё было горячим. Молодец дядя Ваня!
Миша почти ничего не ел. Он опять смотрел. Чижик снова чувствовала неловкость и… раздражение. В конце–концов, если она даже понравилась ему, в этом нет ничего удивительного, но с таким лицом изображать из себя Ромео просто смешно, особенно когда кругом столько красивых ребят. Она украдкой оглядела его внимательнее. Действительно, до чего некрасив. Глаза выпуклые и почти бесцветные, воспалённые красные веки с коротенькими белыми ресницами. Белые брови и толстый, распухший, потрескавшийся рот. А он смотрел и всё.
— А Миша-то и про ангину забыл!
Пётр вытащил из нагрудного кармана сигареты и протянул пачку остальным. Все закурили, а Чижик сморщилась и пошла за компотом. Мало того, что некрасив, так ещё и хлюпик! Альпинист и вдруг — ангина. Смешно!
Но ангина всё таки давала о себе знать. Эта девочка, говорящая басом, просто на время отвлекла его, но тяжесть в затылке делалась невыносимой, страшно хотелось лечь и вытянуться. Руки дрожали. От сигаретного дыма першило в горле, но не делалось легче. Чижик принесла компот.
Интересная девочка, похожа на мальчишку лет пятнадцати. Интересно, сколько же ей на самом деле? Семнадцать - восемнадцать? Не более! Чего это он действительно уставился. Она, явно, смущена и недовольна. Но ему хотелось ещё и ещё раз взглянуть на неё. В общем ничего особенного. Курносенькая, круглые веснушки, стриженый затылок с лямкой в середине. Ей больше подходит Гаврош, а не Чижик.
— Ну спасибо, Чижик, накормила-напоила, только спать не уложила. Ребята устало поднялись. Чижик, собирая тарелки, глядела в след раскачивающимся спинам и снова с раздражением подумала:
— Ну, хлюпик.
-----------------
Миша проснулся задолго до подъёма. Горло болело, трудно было проглотить даже слюну. В конце – концов он может не выйти на линейку.
В палатке было уже светло. Внизу привычно шумела река, в открытый полог палатки виднелось небо. Но всё-таки надо выйти на линейку, хотя бы для того, чтобы ещё раз взглянуть на эту мордочку с веснушками и восторженными детскими глазами. Она, видно, впервые в альплагере. Сейчас ей всё кажется необыкновенным. Когда он впервые попал в горы, они больше всего поразили его своей немыслимой величиной. Что он рядом с ними? Муравей. И всё-таки он взойдёт на вершину самой большой из них, и будет выше их всех, и все они будут у его ног! Смешным он был пацаном!
-----------------
В каждой жилочке билась гордость. Лицо горело. Чижик задрала голову и смотрела на вершину скалы. Какая она высокая! А она, она, Женя, мамин Чижик, только что спустилась по верёвке с этой, вот, скалы. Ого какая она оказывается храбрая.
— Ну как, Чижик?
Чижик повернула голову. Рядом сидел он. Белая майка потемнела, лицо его уже не бледное, как вчера вечером, а красное от загара, блестело каплями пота.
— Славик, а Вы боялись, когда первый раз вот так, вот, спустились?
Он засмеялся и ничего не ответил. Она с благоговением любовалась его сильными плечами, смуглой шеей и с ужасом думала: «А вдруг он догадался, что я в него влюбилась?» Правда она сама ещё не знала, влюбилась или нет, но во всяком случае, что красивее него нет во всём лагере, она знала твёрдо. Он вдруг поймал её взгляд и подмигнул:
— Ну как, Чижик, будем сегодня танцевать под луной, или найдём занятие более интересное. Чем протирание подошв под радиолу?
Она растерялась.
— Какое занятие?
— Ну к примеру будем картошку чистить! А может быть ещё что-нибудь придумаем. А?
Он снова подмигнул, и, спрыгнув вниз к реке, пошёл к своей группе.
-----------------
Спать больше не хотелось. Вот интересно. Что это с ней случилось? Это впервые с ней такое дело, чтобы самой проснуться до подъёма. Ей очень нравился здесь подъём. За пять минут до подъёма ставили какую-нибудь хорошую пластинку, и так приятно проснуться от музыки. И ещё, лёжа с закрытыми глазами слушать. А потом раздавался гонг. Тогда надо вскочить и быстро-быстро, как есть, выскакивать из палатки — на зарядку. Сразу делалось так холодно, и кожа покрывалась пупырышками.
Ну а после зарядки так здорово, даже жарко, холодный воздух только бодрит. Потом и в речке мыться нестрашно.
Чижик уютно пристроилась на подушке, но вдруг почувствовала, что спать больше уже просто нет сил. Она села в постели и оглядела палатку. Странная вещь. Палатка пуста. Выходит она одна спит. А где же остальные?
Чижик спустила ноги на пол, нащупала туфли и встала. В палатке было необычно жарко. Второпях, она натянула тирольки, и откинула полог палатки и… зажмурилась. Яркий солнечный свет заливал лагерь. Резко пахло мятой и разогретой хвоей. Синей горячей эмалью плавилось небо. Но лагерь был пуст. Единственным звуком, который только подчёркивал непонятную тишину лагеря был неистовый концерт кузнецов.
Чижик в недоумении бросилась в соседнюю палатку — никого. В другую, третью, четвёртую. Никого.
В ужасе влетела в последнюю. Вот они! И Верунька, и Лидочка, и Любка, и Лиля — её соседка по палатке. Одни девушки. В основном новички, как и она, но несколько и разрядниц. Странный вид. Испуганные глаза.
— Что случилось?
Все лица разом повернулись к ней.
— Ты ещё ничего не знаешь?
— Да говорите же, что случилось?
— А мы сами ещё ничего не знаем. В три часа ночи в лагере зажёгся свет. Только некоторые слышали в лагере какой-то шум. Остальные ничего не видели и не слышали. А утром подъёма не было, и все спали сколько хотели, а когда встали, увидели, что все куда-то подевались. А потом все, кто остались собрались здесь. И вот теперь ждут.
— А чего ждут?
— Ну чего-нибудь.
Неожиданно раздался металлический звук.
— Что это?
Не сразу поняли — гонг! Ну, конечно, остался же кто-нибудь из начальства в лагере. Одна за другой выбегали из палатки и бежали к линейке. На линейке стояла начальник учебной части лагеря. Лицо напряжённое.
— Я собрала Вас затем, чтобы рассказать, что случилось сегодня ночью. Отряд разрядников, вышедший вчера на штурм вершины Улитор, попал под камнепад. Четверо пострадавших. Что с ними, пока неизвестно. Все мужчины и часть девушек разрядниц вышли на спасательные работы. С ними наш врач для оказания первой помощи на месте. К вечеру все должны быть здесь. Сообщил об этом Ефимов, спустившийся оттуда в три часа ночи. Наша задача прежде всего: убрать территорию лагеря и помочь повару в приготовлении обеда и ужина. Ясно? А теперь: разойдись!
— Какой ужас!
— Но может быть ничего серьёзного, ушиблись и всё.
— Ну конечно! Тогда не стали бы поднимать весь лагерь!
— Ну да! Если даже просто сильно ушиблись, то они всё равно сами не смогут спуститься.
— А если что-нибудь серьёзное?
— А как же их будут спускать с вершины? Ведь им будет страшно больно от любого сотрясения.
— Девочки, когда у меня был перелом, я потеряла сознание. А вдруг они без сознания?
— Принесут, увидим!
Чижик слушала и молчала. Значит так бывает, бывает в жизни, а ни в кино, не в книге. А страшно. Может это такая игра! Ну, конечно, это учебная тревога. Надо же уметь провести спасательные работы, когда на самом деле случится что-нибудь!
Ну конечно, это так и есть! Сейчас нужно поскорее убрать в палатках и ждать. Ребята придут уставшие-уставшие. Ведь вершина страшно далеко. К ней только подход целый день займёт, и тут же обратно, и потом они для вида должны кого-нибудь нести. А вдруг не для вида? И врач пошёл. Врач пошёл? Миша? Но ведь он же болен?! И очень сильно, у него высокая температура, и он только позавчера вернулся с восхождения. Ведь, если бы это была учебная тревога, разве бы он пошёл больной? Значит всё таки не игра?!
-----------------
Вылезла луна, захотела послушать музыку, а музыки не было. Только всякая мошкара пляшет вокруг электрической лампочки. Невесёлый танец. А их всё не было. Многие не выдержали, пошли навстречу. Это разрядницы. А новички, вроде Чижика забрались повыше, чтобы быстрее увидеть. Да только нечего было видеть, не шли ребята. Сколько же часов они идут? Много!
-----------------
А какая темнота перед Мишей! Не успели во - время. Скорее бы луна вышла. Фонарики только мешают. Тот, кто держит его, ещё видит что-то, а сзади него и вовсе ничего не видно…
А с ребятами плохо. Трое ребят с переломами, а у Минайченко череп разбит, изрядная травма и, кажется, бедро сломано. Только бы самому не свалиться. Не во–время эта ангина. А молодцы ребята, честное слово! Почти с вершины сняли, и ни звука. А ведь боль, наверно, такая… Только морщатся бедняги. Как бы у Минайченко шока не было. Если шок — это конец. Придём, сразу на стол. Какой там стол. Разве что в красном уголке. Там и света побольше. Вот тебе дорогой товарищ Миша, и твоя первая операция. А сумеешь ли ещё. Череп — дело тонкое, По голове, наверно осколком камня попало, а в таких условиях… Ну остальным на переломы он пока шины наложил, в лагере посмотрит внимательнее. Только бы не свалиться! Температура, подлая, видно опять поднялась. Да и почти сутки ведь без отдыха. Собственно держится он уже на нервах только. В обычных условиях давно бы скис. А скисать нельзя — тогда хана ребятам. Догадались бы в лагерь послать кого-нибудь вниз, вызвали бы скорую помощь, хотя бы к нижней чайхане. Туда бы уж из лагеря недалеко. Да уж наверно догадались.
— Ммм.
— Что с ним?
— Об камень носилками.
— Осторожно! Иногда какой-нибудь паршивенький нарывчик заденешь… Вот, чем не герой? Да и вообще все молодцы. Тащат, как лошади. Есть тут штук пять отлынивающих, да не эти погоду делают. Когда думаешь о чём-то вроде бы легче. Уж этому Минайченко наверняка не легче, а терпит, ещё улыбается, обормот! Интересно, как там Чижик. Напугалась, наверно. Почему она Чижик? Видно мама в детстве назвала и пошло. Смешная, как она на него смотрит. Вот, думает, чудище какое. Ей, кажется, Славка нравится. Ничего парень. А жаль в общем-то. Миша посмотрел на часы. Вроде его очередь носилки нести. Пошёл быстрее. Носилки чёрными пятнами маячат. Одни за другими.
— Значит, что, Миша, иди ты…
— Ладно, ребята, я что, я уже три часа отдыхаю.
— А что плохо тебе? Скажи спасибо, что мы такие добрые и мотай отсюда. Тебе ещё в лагере найдётся работа.
«По совести говоря я не смог бы нести, спасибо ребятам. Скорей бы лагерь.»
-----------------
— Идут!
— И верно, идут!
Далеко, где-то внизу, в темноте стали появляться маленькие огоньки — один, два, три, и вдруг ни одного. Потом опять — один, два — уже ближе петляет тропа. Всё ближе и ближе появляются огоньки. И вот первые уже здесь. Несут одни носилки — четверо. Чижик пытается понять кто там, но понять невозможно, они чем-то накрыты. Проплыли мимо Чижика к красному уголку одни, вторые, на третьих Шацкий. Он сидел. Увидел Чижика, улыбнулся и подмигнул.
— Что Чижик, испугалась?
Побежала куда-то Лида. Все задвигались, зашумели, окружили носилки. Кто-то в красном уголке уже двигал столы, требовалось больше света. Носилки поставили почти у самого входа в палатку красного уголка, и, как по команде, все, кто пришёл, сели прямо тут же на траву. Кое-кто лёг, вытянувшись на спине.
— У кого есть закурить?
Некоторые стали похлопывать себя по карманам. Но видно ни у кого ничего. Кто-то встал и пошёл, тяжело ступая коваными ботинками, к себе в палатку. Вышел с пачкой сигарет, на ходу прикуривая. Закурил. Сигарета золотым огоньком закачалась в темноте. Пачка пошла по кругу. И вскоре множество золотых огоньков повисло в темноте.
Девчонки бросились к носилкам. Чижик подходила со страхом, ожидая увидеть перекошенные от боли, серые лица. И вдруг от носилок послышался смех. Чижик содрогнулась в недоумении. Подошла ближе. Присела.
— Минайченко?
— А, Чижик! Ну как твои дела! Нашла средство от веснушек?
— Вам больно?
— Мне? Ну что ты! Наклонись ко мне, я тебе по секрету что-то скажу.
Чижик осторожно наклонилась к его лицу и подставила ухо. В тот же миг горячие губы коснулись щеки. Чижик подскочила, как ужаленная!
— Ах Вы!
Минайченко улыбался и блестел глазами.
— Ну как, понравился мой секрет.
Чижик не выдержала и рассмеялась.
— Не верь ему, Чижик. Он заливает.
С соседних носилок весь забинтованный смотрел Горелов, и тоже улыбался.
Чижик не понимала, что происходит. Может всё-таки это игра. Вокруг девчонки с испуганными глазами и вымученными улыбками. Подходили всё новые, окружив носилки плотным кольцом.
— Ей богу стоит поломать себе пару рёбрышек! Такое внимание со стороны женского пола!
Лидка бегала туда-сюда, то в палатку, то из неё, носила туда какие-то блестящие предметы, каждый раз с важным видом изрекая что-нибудь вроде: «Мальчишки, не унывайте, мы с вами ещё не только Улитор, ещё на «Победу» пойдём», и откидывая полог палатки, заставляла всех жмуриться от яркого света.
Минайченко уже о чём-то шептался с Верунькой и тихо смеялся. Вера делала большие глаза и была страшно серьёзной. Шацкий сидел. Он уверял, что совершенно здоров, и мог бы спокойно дойти сам, и только из уважения к ребятам позволил себя принести.
Соколов, его кажется зовут Володей, повернул к Чижику лицо, мечтательно-спокойное, и попросил:
— Чижик, будь птичкой. Слетай к ребятам за сигареткой.
Ребята уже услышали. Один из них встал и жадно затянувшись в последний раз, оторвав кончик, сунул свою сигарету в губы Соколову. Тот затянулся и, щурясь от дыма, кивнул головой, дескать спасибо. Обе руки его в шинах.
Вдруг полог палатки снова откинулся и в нём силуэтом появился Миша.
Он стоял против яркого света и лица его не было видно.
— А ну, девушки, есть среди Вас медсёстры или студенты медицинского.
— Есть.
Маленькая и полная девушка уверенно вышла вперёд:
— Я студентка 3-го курса.
— Замечательно. Больше никого. Мало. Кто не боится крови и хочет помочь?
— Я.
— И я.
— И я, — Чижик тоже сказала: «И я».
Она боялась крови, но ей хотелось помочь. Миша повернул к ней невидимое лицо и сказал:
— И ты не боишься крови? Отлично! Тогда найди острые ножницы, побольше одеколона и неси сюда.
Чижик с бьющимся сердцем бросилась по ногам разлёгшихся на траве альпинистов. Влетела в свою палатку, схватила с тумбочки одеколон, ножниц у неё не было, но кажется ножницы есть в коробке у Лили.
Страшно торопясь, нашла коробку и вывалила всё содержимое на кровать. Ножницы, звякнув, упали с кровати. Она подхватила их, и задыхаясь от подъёма, побежала к палатке красного уголка.
Теперь ей тоже хотелось сказать что-нибудь подобающее ребятам. Но было некогда, и она жмурясь, влетелла в палатку. Сначала она не узнала Мишу. Он стоял в белом халате, с марлевой повязкой на лице и поднятыми перед лицом руками с растопыренными пальцами в жёлтых медицинских перчатках.., — как в кино.
Маленькая девушка тоже была в белом халате до пят и тоже с растопыренными руками без перчаток, но с повязкой на лице. По спине Чижика покатился холодок и стало немного жутко.
— Ну, Чижик, живо мой руки, оботри их одеколоном и суши. Будешь подавать всё, что я попрошу. Чижик беспомощно оглянулась, где мыть руки? Тут появилась Лидка и полила ей из банки прямо на зелёный пол.
По середине палатки поставлили два стола, накрытые клеёнкой и сверху простынёй.
— Ну пусть несут Менайченко, — сказал Миша, и Лидка исчезла за пологом.
Через некоторое время в палатку втиснулись широкие плечи Иванова. Он шёл пятясь, неся носилки за две передние ручки. На носилках лежал Минайченко, прикрыв глаза левой рукой. Вторым нёс носилки Славик. Чижик вдруг смутилась, она и забыла о нём, как же так? Она захотела улыбнуться ему, но раздумала. Он не заметил её. Они вдвоём с Ивановым поставили носилки на пол и, подсунув руки под плечи и под ноги Минайченко легко подняли его на стол.
Тот слабо застонал, но тут же улыбнулся и сказал:
— А ну, Миша, покажи своё искусство.
Миша положил Минайченко под голову подушку, обмотанную клеёнкой и марлей, и стал снимать бинты. Минайченко не морщился. Миша снял бинты и они с девушкой-медичкой склонились над его головой.
— Любочка, видишь?
— Вижу, — прошептала она и побледнела.
— Ну а теперь за дело, — сказал Миша, и взял что-то из любимых рук.
Они что-то делали с головой Минайченко, а Чижик старалась не смотреть.
Миша всё время спрашивал что-то у Минайченко, и тот отвечал ему, голос у него был спокойный, ровный.
— Когда начался камнепад? — спрашивал Миша.
— Часов в пять вечера, — отвечал Минанайченко.
— Вы брали с собой шоколад? — спрашивал Миша.
— Нет, мы вместо шоколада брали компот, — отвечал Минайченко.
— Хорошая была погода? — спрашивал Миша.
— Слегка облачно.
— Какое сегодня число?
— Сейчас скажу, как будто, восемнадцатое.
Миша кивнул и бросил в ведро что-то кроваво-белое.
У Чижика затекли ноги. Она подавала то спирт, то марлевые шарики, которые брала из банки пинцетом, то ещё какие-то штучки. Пахло спиртом. Миша всё говорил с Минайченко. Голос у того то слабел, то делался снова сильным и глубоким. Теперь Миша с Любой возились у его бедра.
— А ну-ка, друг попробуй согнуть ногу в колене.
Лицо у Минайченко напряглось и стало бледнеть.
— Ну, что же ты?
— Не могу, Мишка.
— Что – о – о! Не можешь!
Голос его стал чужим.
— Дай мне правую руку.
Минайченко дёрнулся и устало закрыл глаза:
— Похоже, Мишка, парализована правая сторона.
Лицо Миши из бледного стало серым, мёртвым. Чижик опустила руки.
Дикая, немыслимая, горячая боль сжала виски. Стало больно дышать, смотреть, стоять.
— Ну-ну, Мишка. Перестань, ты сделал всё, что мог. Уж я-то знаю.
Чижик открыла глаза. Всё было на месте.
— Ну что же, начнём всё сначала. Любочка, снимайте бинты.
Люба проворно стала наворачивать бинт.
Миша стоял, держа на весу руки. Чижик медленно переводила взгляд с его забрызганных кровью рук, по белому халату, по белой повязке, и вдруг будто впервые увидела его. Какие прекрасные глаза. И совсем не бесцветные, а удивительно глубокие, очень уставшие и до чего же красивые глаза смотрят поверх медицинской повязки.
Чижик чувствовала, что теряет ощущение реальности. Так бывало с ней в детстве, когда она с подругами в парке каталась на воздушных лодках, и весь мир переворачивался вверх ногами.
— Можно мне уйти?
Чижик знала, что не выдержит. Миша на миг задержался на ней взглядом.
— Иди.
Она вышла из палатки.
— Кто-нибудь, пойдите вместо меня.
Шумела река внизу, искрились горы, мелькали огоньки папирос. Никто не уходил от палатки.
Чижик лежала ничком на холодной траве и презирала себя.
Парализовало! Значит повреждён какой-то нервный центр. Значит… На миг всё утратило своё значение. Лечь. Лечь, наконец. В конце–концов он сам болен, он смертельно устал. Вот он сейчас пойдёт и ляжет, и уснёт. И всё.
— Ну-ну, Мишка, перестань, ты сделал всё, что мог.
Уж я–то знаю! Что он знает?! Он знает, что секунду назад Миша хотел бросить всё и уйти? И лечь, и уснуть? Но может всё дело в том, что остался какой-то осколок, а он не заметил, и осколок давит на этот центр: и, если его убрать… «Ну что ж, начнём всё сначала, Любочка, снимайте бинты…» Боже мой! Начать всё сначала!
Да, ему легко начать всё сначала! Пусть он болен, пусть смертельно устал, но разве его будет сначала терзать эта немыслимая, адская боль. Как он терпит всё это, этот парень. Без звука. Что он думает в это время? Что это? Пренебрежение к боли, геройство или просто шок? В шоке не чувствуют ничего, и много говорят. Он не много говорит. Он просто терпит. Терпит всё. Но шок может наступить и сейчас, здесь, на столе. Он должен говорить, чтобы Миша знал, что он в сознании.
— А ну-ка, Сашка, расскажи что-нибудь! Любочка, больше света.
Утро пришло обычное, розовое, холодное. Все спали. Подъёма не было. А Чижик так и не спала. Этой же ночью всех пострадавших снесли вниз, к чайхане, т. е. К дороге, где уже могут ходить машины. Там ждала их скорая помощь. Всех увезли в больницу, в город. Их осматривали лучшие врачи. Они сказали:
— Ваш Минайченко будет здоров, потому что у вас замечательный врач.
А Чижик знала, что Миша не только замечательный врач, и не только хороший друг, Чижик знала, что он к тому же замечательно красивый человек.
Случай на практике - Нина Вениаминовна Хаэт
После экзаменов нас отправили на практику по геодезии в Ак-Таш. Многие, кто был там, могут сказать, какое это чудесное место, как хорошо там бывает летом, когда начинает спеть миндаль, фисташки, алча, яблоки; какие там есть прелестные уголки, какие яркие и душистые цветы, и как весело бежать с горы вниз, что ветер свистит в ушах!
Нет, в таких условиях совершенно невозможно заниматься геодезией, будь она даже самой замечательной наукой, и бедный Иван Андреевич! Сколько труда ему стоило усмирить наше телячье настроение.
Но самое большое мучение начиналось для него ночью. В его обязанности входило, чтобы после одиннадцати часов все уже спали.
Но разве можно в такую ночь, о которой мы раньше и понятия не имели, лежать в душных комнатах!
О таких ночах и не расскажешь!
В такую ночь всё кажется таким таинственным, и свет луны прямо каким-то колдовским. Нет! Никогда не удавалось Ивану Андреевичу загнать нас спать. Любыми правдами и неправдами, через окно, или в темноте на цыпочках с заднего хода, или ещё как-нибудь, мы вырывались в горы, и бродили, лазили, гуляли, рвали миндаль или просто сидели до двух, а то и до трёх ночи.
Недалеко от того места, где мы жили был пионер-лагерь. И вот этот лагерь пригласил нас всех к себе на костёр. Мы, конечно, обрадовались. Приходим, а нам говорят: «Сегодня костра не будет, а будет завтра». Ну завтра, так завтра. Пошли назад. А Вадим говорит мне: «Пойдём другой дорогой. Я согласилась. И вот мы отделились от нашей ватаги, помахали им на прощанье руками и стали подниматься вверх по тропинке. Вадим сказал, что по этой тропинке он уже раз ходил и что она ведёт прямо к дому.
А луна была тогда! Огромная, круглая, и света было, как днём.
Мы с ним шли, болтали, хохотали по всяким пустякам и не заметили, что вокруг стало так тихо, лес был такой густой, что почти не было видно неба и свет луны почти не проникал под полог леса.
Вадим с удивлением огляделся, и я поняла, что мы вышли не туда, но нам от этого стало ещё смешнее, и мы стали искать тропинку. Но её всё не было. И мы забирались всё глубже и глубже. Стало совсем темно, и я стала трусить. Думаю — заблудились, как мы выберемся оттуда — куда не полезешь — колючий шиповник и боярка.
Но самое главное — ужасная темнота, хоть глаз выколи, только кое-где лунные дорожки, а потом и их не стало. Я вообще ужасная трусиха. А тут, как назло, и Вадим что-то молчит, а потом говорит: «Знаешь, здесь где-то кладбище!» Я даже вздрогнула. И вдруг Вадим дёргает меня за руку: «Смотри!» Я повернулась: ноги у меня так и приросли к земле, и чувствую у меня волосы на затылке зашевелились.
Прямо на меня смотрели горящие зелёные глаза. Они смотрели, не отрываясь и не мигая. Вдруг рядом появились ещё одни, потом ещё. Я оглянулась — сзади — нас тоже обступили неведомые обладатели ужасных глаз. С жутким криком я бросилась бежать. Не помню, как мы выбрались оттуда, я опомнилась только у нашего дома. Вадим был рядом и тяжело дышал. Значит он тоже бежал.
— Вадим, кто это был
— Не знаю, иди домой.
Я, дрожа, поднялась по тёмной лестнице, нашла дверь нашей комнаты — все уже спали. Я пробралась к себе в постель, конечно, при этом наступила кому-то на ногу и загромыхав ведром. Я думала, что не усну, но только добралась до подушки, как сразу уснула.
Утром, по дороге на практику, Вадим догнал меня:
— Ты знаешь, я вернулся туда.
— Куда?
— Ну туда.., где глаза были. Ты знаешь, что это было? Светлячки!
— Какие ещё светлячки?
— Ну, такие червячки, у них головка ночью светится. Про них, помнишь, Чуковских в своём «Бармалее» писал.
ОБИДА - НИНА ВЕНИАМИНОВНА ХАЭТ
Маленький мальчик сидел на высоком крыльце и с упоением отдирал отставший от ступенек цемент. Цемент отдирается не всегда легко, приходилось трудиться. Капельки пота выступали на верхней губе.
Лида бежала на работу, с удовольствием ощущая лёгкость ситцевого платья, обнажённость рук и ног, всегда немного смущающую после зимнего снаряжения.
Мальчика Лида видела каждый день, когда бежала на работу. Она подмигнула ему и проскочила мимо, но тут же обернулась. Что-то в мальчике поразило её сегодня. Она внимательно оглядела его и удивилась. Мальчик сидел, свесив ноги с крыльца, именно эти ноги привлекли её внимание. Выглядели они весьма странно. Высокие резиновые боты, изрядно потрёпанные на ногах мальчишки были нелепы и оскорбительны на фоне жаркого, сухого весеннего дня.
Лида вернулась.
— Мальчик, ты кто такой?
Мальчик поднял на неё взгляд человека, оторванного от интересного дела.
— Никто.
— Ну, как тебя зовут?
— Никак.
— Ну нельзя же быть таким невежливым! А кто твоя мама?
Мальчик засопел, но не ответил.
Ну, а скажи мне, почему мама одела тебе эти боты, у тебя нет туфелек?
— Нет.
— Почему?
— Я их порвал.
— Ну значит надо купить новые. А у тебя есть папа?
— Нет.
— А где же он?
— Не знаю.
— Бедный ребёнок.
— Сама ты бедный, я небедный.
Лида отошла. И всё таки бедный. У него нет отца, наверно бросил, а мать не в состоянии купить новые туфли. Хорошо же ей в босоножках, а вот бедный ребёнок парится в этих ужасных ботах.
Лида вошла в коридор, постучала каблучками в свою дверь, а потом вошла и села за стол.
— Надя!
— Да?
— Надя, ты знаешь, там…
Надя была взволнована рассказом.
— Идём, посмотрим, он ещё сидит?
Мальчик сидел.
Лида с Надей подошли.
— Мальчик, а где работает твоя мама?
— Нигде.
— А скажи, тебе жарко в этих ботах?
Мальчик с интересом посмотрел на боты, потом на Лиду с Надей, потом снова на боты и сказал:
— Жарко.
— А ты хотел бы их снять?
Мальчик подумал, потом ответил.
— Мама не разрешит, наверно.
— А ты хотел бы иметь новые туфли? Такие красивые, блестящие?
Это становилось интересным.
— А какие?
— А вот такие, маленькие, красненькие или беленькие?
— А вы мне их дадите?
Девушки смущённо переглянулись.
— Было бы неплохо вообще-то.
Мальчика уже не интересовал цемент. Маленькие красненькие туфельки предстали в его воображении в виде современных необычных и заманчивых игрушек.
— Вы мне их дадите?
Но девушки вдруг ушли, оставив ребёнка в недоумении.
Мальчику стало обидно, он скривил губы и собрался заплакать, но тут большая чёрная бабочка села на стену и красные туфельки отодвинулись на задний план.
Лида с Надей вернулись к своим столам и принялись рыться в сумочках.
Рита сидела рядом и наблюдала.
— У вас, что сегодня, день великого лентяя?
Надя наклонилась над столом Риты и Рита вмиг превратилась в монумент любопытств.
Однако, через некоторое время глаза у Риты заблестели, она воодушевилась и тоже полезла за суочкой.
— Сколько же у Вас есть?
— 8 рублей 50 копеек.
— У меня есть 3. Этого должно хватить на самые лучшие. Перерыв почему-то никак не приближался. Рита несколько раз выбегала, посмотреть там ли мальчик. Мальчик был там. Он энергично колотил своими ботами по крыльцу и гудел. Лида уже смотрела на этого мальчика глазами затуманенными от избытка чувств и прилива великодушия. Ей казалось, что она способна сделать для этого мальчика всё, что в её силах, и даже то, что не в её силах.
— Мальчик, мы тебе купили новые красные туфельки. Хочешь?
— Хочу. А какие?
— Красненькие
— А какие красненькие?
— Со шнурочками.
— А с какими шнурочками?
— Тоже с красненькими.
— А когда?
— Вот сейчас у нас будет перерыв и мы все пойдём в магазин и купим тебе туфельки. Хорошо?
— Хорошо.
Мальчик слез с крыльца и пошёл за Лидой.
— Нет, не сейчас, а когда будет перерыв. Ещё через час.
— А сколько это час?
— Час это 60 минут
— А 60 минут это много?
— Нет, не очень.
Лида еле ушла, оставив мальчика. Тогда вышла Рита.
Мальчик показался ей необыкновенно славным и таким несчастным, ей ужасно захотелось пожалеть его. Она погладила его по головке и сказала:
— Мальчик хочешь туфельки?
— Хочу. Красненькие. Или беленькие.
Рита засмеялась и побежала на работу. Ребёнок в недоумении растопырил ладошки и скривил губку. Но тут вышла Надя:
— Мальчик, ну а как тебя зовут?
— Петя.
— А как зовут твою маму?
— Мама.
Надя засмеялась.
Петенька засопел. Ротик у Петеньки раскрылся, из глаз брызнули крупные блестящие слёзы и Надю оглушил мальчишеский рёв.
— Ну что ты, Петенька, милый, хороший мой мальчик, что с тобой?
Надя прижала голову ребёнка к груди и жалость, и нежность к этому чужому ребёнку до боли сжали что-то внутри неё.
— Что ты, мальчик, что ты…
На счастье появилась Рита. Пошли сейчас. Осталось 15 минут. Ничего Лидка придёт следом.
Они схватили мальчика за обе руки, и ещё плачущего, спотыкающегося, потащили по тротуару.
Лида сидела, как на иголках. Она была уверена, что девочки купят совсем не то, что надо, они обязательно купят не то, что надо. А уйти раньше никак нельзя. Но, хоть стрелка на часах почти не двигалась, к половине первого она подползла. Лида сорвалась с места, будто её укололи. Она выбежала на улицу и тут же наскочила на какую-то женщину. Женщина схватила её за руку и спросила:
— Девушка, Вы не видели мальчика лет четырёх?
— В ботах?
Лида улыбнулась самодовольно и торжествующе.
В ботах! В ботах, видели?
— Да видела. Мои подружки пошли с ним, покупать ему туфельки.
Лицо женщины изменилось.
Глаза зло сузились, губы сжались, по лицу поползли красные пятна.
— Какие туфельки?
Лиде стало не по себе.
Голос женщины был подозрительно спокойным.
— Красненькие. Со шнурочками, — залепетала Лида, — сейчас жарко, ему нужны туфельки…
— А кто вы такие, кто дал Вам право лезть туда, куда вас не просят. Может быть я лучше знаю, что нужно моему ребёнку.
— Где ребёнок?
— Он в магазине. Мы хотели, как лучше.
— Идёмте.
Лида шла, еле поспевая за женщиной, бездумно и тяжело ступая, не ощущая весеннего тепла, летнего платья, золотистой зелени первых листьев.
Они ещё не подошли к магазину — Рита с Надей шли навстречу, держа каждая по одному боту и по одной ручонки мальчика. Глазки его сияли, как его красные новые туфельки на ногах.
Женщина стала бледно-серой и очень усталой. Она подошла к ребёнку, подняла его на руки и стала снимать его новые туфли.
Ребёнок не понимал. Он поднял личико на мать и сказал:
— Мама, тёти купили мне туфельки.
Мать протянула туфли девочкам:
— Возьмите.
Девочки, как во сне взяли туфли и одновременно протянули каждая по боту. Мать методично взяла сначала один бот и одела его на одну ножку, потом второй и одела на вторую. И ребёнок понял. И он закричал. Он кричал горестно, икая, захлёбываясь, пытаясь что-то сказать.
Мать стояла, опустив голову, казалось, не замечая крика. Потом медленно подняла голову, увидела, что девчонки ещё здесь, удобнее устроила ребёнка на руках и твёрдо, глядя прямо перед собой, понесла его, несчастного, плачущего, переживающего своё первое горе.
БЕЗ НАЗВАНИЯ - НИНА ВЕНИАМИНОВНА ХАЭТ
Уже стемнело, когда я попала наконец на поезд. Народу было много, было. Вагон наш оказался переполненным. Прямо против меня сидела сидела женщина, не очень старая, но с морщинистая и худая, с длинным носом, маленькая, с длинным острым и тоненьким носом, маленькими неопределённого цвета глазами, тонкими лиловыми губами. Жёлтые волосы её были гладко причёсаны и аккуратно повязаны шерстяной косынкой. Ноги обуты в валенки. Весь вид её выражал скорбь и однако же и какую-то удовлетворённость.
Рядом с ней сидел мальчик, тихий, белоголовый, лет восьми, с личиком свежим и умным.
Женщина время от времени взглядывала на него, вздыхала и спрашивала: «Вовочка, ты сыт, маленький?», или:
— Вовочка, хочешь булочку?
— Нет, крёстная.
— А пить, Вовик, не хочешь?
— Нет крёстная.
Так просидели они довольно долго.
Наконец, мальчик по-видимому стал уставать, начал двигаться, пытался что-то увидеть в тёмном окне вагона, достал из кармана какой-то ножичек, повертел его, спрятал потом достал какую-то палочку.
Женщина хмурилась. Наконец она не выдержала:
— Вова, перестань вертеться!
Мальчик застыл. Они снова посидели. Вдруг мальчик произнёс:
— А мы в это время уже спать ложились.
Молчание.
— А завтра у нас труд был бы.
Молчание.
— А вчера у нас на ужин был пирог с повидлом. Вкусный.
Женщина вдруг вздёнулась, покраснела, глаза её забегали, она заговорила:
— Дома тебя не кормят! Пирогов не дают! Спать не кладут! Или перина плоха? Небось, как ляжешь, так и не видать! А одеяльце-то всё беленькое, мяконькое, игрушка, да и только! Труд видишь ли у него! Дома ему трудиться не дают! Да трудись, сколько тебе надо! Или работы дома мало?
— Да я, мама так! Да ведь я просто говорю, рассказываю! Лицо женщины уже стало умильным, добрым, она засуетилась и стала гладить ребёнка по головке.
— Да ведь и я так говорю, Вовочка. Ты уже, верно, спать хочешь, да кушать, мой маленький. Во съешь булочку да ложись спать, ложись!
Мальчик стал есть булочку, а женщина неожиданно заплакала. Мы сидели и ничего не понимали. Я не выдержала и спросила:
— Это Ваш сын?
— Да, вроде, сын.
— А что он в интернате учится?
— Какое там в интернате!
До этого неподвижное лицо женщины оживилось. Видно было, что ей и самой не терпится что-то рассказать, но она сначала для важности помолчала, поджав под себя губы, потом приложила к глазам зелёный шёлковый платочек, и заговорила голосом каким-то особенным, жалостливым, скрипучим, бесцветным и скучным.
— В детдоме он был, в детдоме целый месяц был. А до этого в детприёмнике, Орешинымназвался, еле нашла. Вячеславом. Вот тебе. Я бы вовек не подмыла бы такое. Ну вот и везу теперь. Домой. Насилу нашла. Сама я ведь бестолковая. Так иной раз сяду, да встать не могу. Ноженьки, рученьки так и отнимутся. А худая стала, Господи. Да, а вот теперь и везу. Домой, значит.
— Я ничего не поняла. Домой это куда же?
— Как куда, да в Ташкент же!
— А как же он в Самарканд у Вас попал? Да ещё в детприёмник.
—Я же говорю. Убёг он в Самарканд, убёг. На автобус раненько залез, так под лавкой и ехал. Так что ли, Вовочка?
Вовочка бесстрастно кивнул.
Женщина погладила его по спине и продолжала:
— И ведь ничего ему не сказала, только и пригрозила: «Придёшь домой, разорву!». А он на тебе — убёг! Дело понемногу начало прояснятся. Женщина уже не могла молчать. Она всё говорила и говорила.
— Приехал он в Самарканд, да так в детприёмник и угодил, сказал, что мать у него померла, а отца на фронте убили, его в детдом и определили. Тут, по-видимому, какое-то воспоминание её рассердило, она нахмурилась, исподлобья глянула на ребёнка и прошипела: «Пирог с повидлом». Мальчик вздрогнул и весь как-то сжался, но настроение её уже переменилось, она закивала своей жёлтой головой, так, что кончик косынки на её затылке заплясал и запрыгал.
— Я тебе, сынок, уже такой пирог испеку, с вареньецем, пушистый, беленький, что твой снежок.
Мальчик судорожно вздрогнул. Он не улыбнулся, не выразил никакого одобрения, только стал ещё более неподвижным.
Женщина помолчала, сложив руки на животе, потом продолжала всё тем же невыразительным голосом:
— Целый месяц я ничего не знала, уж думала, Богу душу отдал. Приду, бывало, домой, да так и повалюсь на постель. И не причёсываясь вовсе, разве в бане только, не до того было. И где я его только не искала, ирода этакого. Господи, не приведи! А вообще-то он мальчик у меня хороший. Я как уйду, запру его на весь день! А он приберёт всё, полы вымоет, обет сварит, уроки выучит, посуду вымоет, да сидит, рисует себе что-нибудь.
Я ведь ему тётей прихожусь. А как мать его померла, так он всё встанет, бывало, и плачет потихоньку, всё плачет. И ведь вот какой иной раз плачет, аж злость меня возьмёт. Я, трах его по спине, а он вздёрнется весь — «Что надо делать крёстная?». Вот он у меня какой!
Я не выдержала:
— А это за что Вы разорвать его хотели?
— Как за что? Пакостник этакий! Всё разбирает! Я уж итак, прежде чем уйду, всё спрячу. Так нет же! Всё равно найдёт что-нибудь, да разберёт, этакий!
— Да что, например?
— А вот, будильник разобрал, ходики тоже, радио, А тут, на тебе, — часики, вот эти самые!
Она показала на своей руке часики «Заря». Ну я и сказала: «Разорву». А он и убёг.
— А раньше вы били его?
— А то как же не бить? Коли я его бить не буду, то кто же будет? Я никак крёстная его, с 6-и лет он у меня. Как же не бить?
Соседи наши по купе начали понемногу прислушиваться, задавать вопросы, и женщина очень охотно стала рассказывать всё сначала.
Ночь и покачивание брали своё, глаза слипались, а нос выражал неудержимое желание клюнуть.
Наконец, устроившись по удобнее, и положив голову на чей-то узел, я задремала.
Сколько я спала, не знаю. Разбудил меня знакомый голос — въедливый, скрипучий, противный, — хотелось спрятаться от этого голоса, но он так и лез в уши, — соседка вновь рассказывала о мальчике:
— И ведь только и сказала: «Придёшь, разорву!» Подумаешь, ну и побила бы, что ж из того! Вот у меня мать была, так та действительно строга. Уж так строга, что и сказать нельзя. Вот бывало, порвёшь что, или там, сломаешь, так она что? Розгу возьмёт, да так выпорет, что и не сядешь. И никуда не бегали. А то так ещё бывало. Прядём мы ввечеру с мамашей, у неё нас четыре девоньки да трое парней было. Вот она нас девок и приучала. Ну так вот, иной раз палец поранишь, кровь ручьём, а маменька:
— Пряди! У тебя на руке сколько пальцев? — Пять? А один болит. А другие четыре куда дела? Вот и пряди теми-то четырьмя!
Вот какая она была.
Женщина помолчала, как видно ожидая сочувствия, но никто не ответил, тогда она продолжала:
— А то был у нас такой случай. Печка у нас была с полатянами. Вот один братишка — меньшой — туда залез, а другой, что постарше, так тот снизу сидел. Ну баловались они что ли, плевались друг в дружку. А под полатянами прямо, на полу стояла у нас кадка дубовая, железом по краю оббитая. В этой кадке мама капусту на зиму солила. Да-а, вот братишки баловались, да один меньшой, что на полотянах-то был, уж не знаю и как, перегнулся видать больно, да только как свалился оттудаво, так прямо головой в кадку-то и угодил. Череп-то так и хрястнул. Батюшки, крови-то было! А мама-то не к тому, чтоб помочь чем, облегчить меньшому, она старшего за волосы, за волосы по всей избе потащила, да чем попало. Так обоих в больницу отвезли. Вот как было. А чтобы кто убёг. Нет этого не было. А тут ничего и не сказала, только и сказала…
Тут весь рассказ про мальчика начался сначала. Примерно через полчаса мы подъехали к Ташкенту. Было семь часов утра. Мальчик уже проснулся и с любопытством смотрел в окно.
Мне хотелось поговорить с мальчиком и я спросила:
— А где лучше, Вовочка, у тёти или там, в детдоме?
— Везде хорошо.
И тут же он снова обернулся к окну.
У меня было такое чувство, как бывает во сне — тебе необходимо что-то сделать, от этого зависит что-то очень важное, очень нужное, а ты хочешь и не можешь. И плохо и тревожно от этого.
Женщина, собирая свою сумку, обратилась к ребёнку:
— В школу пойдёшь сегодня же. Директору всё сам расскажешь. Может он тебя не примет ещё назад-то.
Мальчик испуганно взглянул на тётку, втянул голову в плечи, но ничего не ответил, только в глазах его вдруг мелькнуло что-то такое упрямое, озорное, даже что-то похожее на снисхождение, что мне вдруг сделалось ясно — ничего не надо делать. Всё хорошо.
Письмо Нины Вениаминовны Хаэт из Италии
Последний стих Нины Вениаминовны Хаэт
Второе и последнее из сохранившихся
стихотворений Нины Хаэт "К случаю",
посвящённое Изе Георгиевне Резниковой,
в чьём доме она ушла из этого мира.
Прошло чуть больше пяти лет,
С тех пор как вы уехали все разом,
В душе моей остался горький след
И пустота не видимая глазом.
Ведь дом Ваш тёплый и родной
Был для меня отдушиной, поверьте,
Той пристанью, где горести уходят с глаз долой,
Чтоб снова можно было б жить на этой земной тверди.
Вы для меня всегда могли найти
И время, и совет, и доброе участье.
Не только в горе и в беде я к Вам могла прийти,
Но даже в радости, в удаче или в счастьи.
И снова я теперь со всеми Вами
Сижу за Вашим праздничным столом,
Я счастлива до Вас дотронуться руками
И вновь поздравить с юбилейным днём.
Ну что ж ещё тут можно пожелать,
Конечно только лишь здоровья и покоя,
Здоровья этак лет ещё на тридцать пять,
Здоровье счастье каждого, да и ещё какое.
И пусть Господь хранит и Вас
И Ваших всех родных и близких,
Позвольте ж с нежностью мне Вас обнять сейчас,
Поклон Вам мой и искренний, и низкий.